telwen
IV
Горе


Так вот почему она сделалась вдруг ласковой со мною, так вот почему советовала молиться!
Всю дорогу до «Милого» я была далека от того, что ожидало дома бедную Люсю. Напротив того, я меньше всего по пути думала о бабушке и ее болезни. Я еще переживала в душе всю острую сладость нанесенной мне так незаслуженно обиды, смаковала эту обиду, жалея себя, и только словно проснулась от слов Василия, обернувшегося к нам лицом с козел:
— А ведь старой-то барыне дюже худо!

Я вздрогнула. Вмиг забылись и незаслуженная обида и сладкое сознание чувствовать себя жертвою оскорбленной невинно. «Ганя! Ганя! Неужели правда?» — искренно сорвалось с моих дрогнувших губ. Она не ответила и только крепче прижала меня к себе обвившейся вокруг моей талии рукою. В сердце у меня зашевелилось недоброе предчувствие... «Доехать бы уж скорее»! — мелькнула испуганная мысль.
Еще далеко до въезда в липовую аллею я увидела к полному моему изумлению, что все окна нашего дома были освещены. С сильно бьющимся сердцем выпрыгнула я из саней; бросилась на крыльцо, толкнула полуприкрытую дверь в сени... Все, решительно все, и эта открытая в неурочное время дверь, и ярко освещенные окна дома и отсутствие прислуги при нашем появлении в прихожей, все указывало на что-то необычайное, на что-то страшное, свершавшееся или уже свершившееся под нашей кровлей. И ясно, как молния, прорезала мой мозг догадка.
— Бабушка! — диким воплем первого не детского отчаяния закричала я и, как безумная, ринулась вперед. Теперь я бежала по пустым освещенным комнатам, бежала и кричала жалобно и дико одно только слово, повторяя его на десятки ладов, не слушая утешений едва поспевавшей за мною Гани. Вдруг чьи-то сильные руки подхватили меня на воздух! «Молчи, молчи, ради Бога, — услышала я взволнованный голос, — нельзя беспокоить бабушку... Я отнесу тебя к ней». Это говорил отец. Я увидела его лицо. Странно растерянным и жалким показалось мне оно в ту минуту. И глаза моего папочки, в которых я никогда еще не видела слез, теперь были полны ими. Он пронес меня через приемную, столовую и коридор прямо в комнату бабушки. Уже в коридоре носился какой-то странный острый запах не то спирта, не то лекарства, специфический запах, доминирующий там, где лежит трудно больной. Отец открыл дверь, и я увидела с порога странную картину. Я увидела кровать бабушки, выдвинутую на середину комнаты, а в головах постели ночной столик. На столике стоял образ Знаменской Божией Матери, с которым старушка никогда не расставалась за всю свою долгую жизнь. Перед образом — желтая церковная свеча, воткнутая в простой подсвечник. Но больше всего удивила меня бабушкина неподвижность. Старушка лежала на спине со сложенными у груди руками. Строго и важно было ее лицо, изменившееся до неузнаваемости за те часы, которые я ее не видала нынче. Сегодня утром, отпуская меня к д'Оберн, бабушка, еще вполне здоровая, перекрестила меня несколько раз по своему обыкновению, закутала в передней и попросила не простужаться. А теперь — это странно осунувшееся лицо, эта неподвижная фигура, этот желтый цвет кожи с землистыми опавшими щеками и совсем черными тенями у глаз. Я пристально взглянула с рук отца, который все еще держал меня у своей груди в это измененное до неузнаваемости лицо и вдруг страшная жуткая мысль толкнулась в мой мозг. Мне показалось, что здесь лежит не бабушка, а другая совсем чужая старуха.
Я задрожала, как осиновый лист, и вдруг совсем неожиданно для самой себя и для окружающих закричала тоненьким пронзительным голоском:
— Чужая, старуха! Прогоните чужую! Где бабушка? Я хочу к бабушке, к бабушке, к бабушке!
В тот же миг передо мной появилось заплаканное лицо тети Муси. Ее тоненькая ручка легла мне на губы, и, зажимая мне рот, она, взволнованная не менее меня, зашептала:
— Перестань, Люся! Не беспокой бабушку. Бабушка скончалась, или ты не понимаешь этого? Бабушка твоя умерла.
— Скончалась! Умерла!
В ту минуту я не могла отдать себе ясного отчета в том, что означали эти слова. Умерла, скончалась... Несмотря на мои десять лет, я не уясняла себе вполне, что означало терять близких, отдавать их смерти. Свое горе, свою потерю я поняла уже много позже, тогда, когда мне стало так мучительно не хватать моей милой любимой старушки, которая так любила меня, так заботилась и пеклась обо мне, балуя меня напропалую. Теперь же я скорее удивилась, нежели испугалась страшной новости, поразившей меня.
Кто-то тихо плакал в ногах бабушкиной кровати. То была Ганя. Она очень любила покойную, и бабушка относилась к Гане всегда ласково и по-родственному добро и нежно.
Но в моей душе не было слез, и глаза оставались по-прежнему сухими. Где-то в самой глубине моего детского сознания копошилось убеждение, что все окружающие ровно ничего не понимают, что бабушка не умерла, что она только заснула, что вот-вот она проснется, встанет и опять примется хлопотать и заботиться о нас всех, наша милая неутомимая хлопотунья. Это убеждение длилось вплоть до самого дня похорон и только, когда ее унесли в заколоченном гробу из городского собора на кладбище и опустили в глубокую мерзлую яму, я поняла, что милой бабушки нет и не будет, никогда, не будет больше с нами...
***

Как это ни странно, но главным моим настроением в те дни было любопытство. Любопытство заставляло меня выбегать на каждый звонок, раздававшийся в передней, рассматривать самым детальным образом белый глазетовый обшитый позументом гроб, в который уже положили бабушку посреди гостиной. Крайне интересовало меня и черное возвышение со ступенями и три огромных подсвечника, привезенные вместе с парчовым покровом из городского собора. Интересовали также немало и панихиды с певчими, и траурные ризы отца Григория, нашего законоучителя, и отца дьякона, и черные фигуры плачущих и молящихся посетителей и посетительниц. Мой отец, обожавший свою старую мать, стоял сдержанный и спокойный на всех панихидах. Но окружающие знали, чего ему стоило это кажущееся спокойствие! Зато тетя Муся находилась все время в таком отчаянии, что на нее жутко было смотреть. Она то рыдала глухим незнакомым нам страшным голосом, то плакала тоненьким детским голоском, протягивая одну только фразу:
— Мамаша! Дорогая мамаша, на кого вы оставили меня!
Ганя, то и дело, давала ей нюхать соли и уксус и отсчитывала в рюмочку валерьяновые капли. Тетя Муся успокаивалась на короткое время и потом начинала снова: «Мамаша, дорогая мамаша, на кого вы оставили меня»?.. Весь городок съезжался на панихиды по моей бабушке. По всем углам нашего скромного домика шушукались о дорогой усопшей. Я чутким детским всеслышащим ухом ловила кой-какие странные для меня фразы, срывавшиеся в беседах между собою у городских дам:
— От разрыва сердца... после разговора с ним... Конечно, не может быть приятно матери... Такой удар!..
— Ах, не может быть... Она так любила ее!
— Да нечего сказать, «та» сумела устроиться. Ловка, ловка, что и говорить.
— Ласковый теленок двух маток сосет.
— В тихом омуте, знаете... Какой тихоней прикидывалась-то!
— И что он нашел в ней в самом деле? Не красива, не молода.
— Он всегда любил оригинальничать... Не от мира сего он какой-то... Не разберешь его, сколько лет знаем.
— Мне Марию Сергеевну жалко. Не веселая будет теперь ее судьба.
— А не девочку?
— Ну, девочка околдована ею также...
— Тс-с-с! Тс-с-с! Девочка услышит! Осторожней!
В то время я не обратила внимания на эти слова. Они меня мало заинтересовали, потому что все мое существо было поглощено зрелищем монахинь из соседнего монастыря. Их было двое. Старая и молодая. Старую звали матерью Евфимией, молодую матерью Аделаидой. Обе они разносили свечи на панихидах, скользя неслышными черными призраками между гостями, подавали кадило батюшке, а все время свободное от панихид, день и ночь попеременно читали над гробом бабушки тихими заунывно тягучими голосами. Проснешься, бывало, среди ночи в своей маленькой уютной детской и слышишь эти заунывно-протяжные голоса. Вспомнишь, соображая с трудом, что умерла бабушка и что читают это монашки у ее гроба, и что-то точно кольнет в сердце. А там опять забудешься, уснешь и видишь светлые, сказочные, нелепые сны, так присущие детству.
Дети д'Оберн приезжали к нам на каждую панихиду с их гувернантками. Они с равнодушным любопытством оглядывали мой черный траурный костюм и с первого же раза решили вслух, что креповый бант посажен не на месте. Вадя смотрел совсем растерянно и так же растерянно моргал глазами. Мисс Гаррисон поглаживала меня по головке. Этьен... Он ничего не сказал, даже не посмотрел на меня, но когда я зачем-то вошла в мою детскую, мальчик вбежал туда же за мною, схватил меня за руку и произнес ласково и нежно: «Твоя бабушка скончалась Люся, но ты не потеряла с нею защитника и друга. С этого дня я постараюсь тебе заменить ее... Буду заботиться о тебе, защищать тебя... Не давать в обиду. Слышишь, Люся, я твой друг, рассчитывай на меня». И потом уже шепотом добавил: «А ведь Лили созналась, что она взяла «монашку». И мисс Гаррисон пожалела тебя. Лили наказали. И поделом. Бедная Люся, какая ты все-таки хорошая, что не выдала Лили!»
И Этьен протянул ко мне губы. Мы поцеловались со слезами на глазах. Он — от жалости ко мне, я — от умиления к невинно пострадавшей «такой хорошей» Люсе.
Потом мы взялись за руки и пошли на панихиду. Это была последняя панихида; назавтра назначены были похороны. Я стояла между Этьеном и Ани и делала вид, что молюсь. Но душа моя была далека от молитвы. Как не стыдно признаться, но меня занимало то, что я представляю сейчас из себя одну из центральных фигур печального происшествия в этом доме. Я ловила на себе соболезнующие взгляды присутствующих и мне приятно было сознавать, что меня жалеют. Вероятно, переживаемое мною в тот момент чувство ярко отражалось на моем лице, потому что стоявшая поблизости мисс Гаррисон обратилась к, madame Клео с фразой, долетевшей до моих ушей, сказанной по-французски.
— Я, решительно, отказываюсь понимать Люсю. Странная девочка. Взгляните на ее лицо.
Она не только не горюет, по-видимому, а, кажется, почти довольна своей судьбой, а, между тем старушка Ордынцева обожала этого ребенка… Что же это такое? Бессердечие или тупость?
Эти слова как нож врезались мне в сердце. Как она смеет так говорить. Это я-то не люблю бабушку! Да я, да я... — я слов не находила от возмущения в моем уме. Да, я не могла плакать. Не могла горевать при всех, как тетя Муся, потерявшая как будто рассудок с горя, не могла быть сдержанной и спокойной, как мой отец, но...
«Бабушка!» — хотелось мне крикнуть в эту минуту, «Бабушка, родная моя, ты веришь, ты одна знаешь, как я тебя люблю и тебе одной я скажу это, скажу тогда, когда мы будем с тобой вдвоем, моя дорогая, хорошая бабушка, я приду сказать тебе это, как только все чужие разъедутся, а свои уйдут. Верь мне бабушка, любимая, родная». Слезы закипели у меня в горле, но я мужественно подавила их.
А панихида все продолжалась. Отец Григорий произносил скрипучим старческим тенорком какие-то красивые, непонятные моему детскому уму слова. Певчие пели стройным гармоничным хором. Черные монахини скользили бесшумною походкой призраков, с низкими поклонами отбирая свечи... Бабушка, еще более осунувшаяся и еще более серьезная и важная, лежала вся в белом под белым же глазетовым покрывалом, такая чужая и равнодушная и к этим молитвенным напевам и слезам. А в голове моей уже назревало новое решение, которое я решила осуществить в эту же ночь.
***

Двенадцать гулких ударов отбило на стенных часах в столовой. Все спали. Похороны были назначены рано. Вынос тела должен был происходить в восемь утра на другой день. Мой отец, не раздеваясь, прилег в кабинете. Ганя, намучившаяся с тетей Мусей, осталась на ночь в ее комнате, чтобы в случае нового припадка помочь моей отчаянно страдавшей тетке. У меня же в детской на полу ночевала Ольга. Лишь только ее мощный храп достиг моего слуха, я быстро соскользнула с постели и босая по холодному полу проскользнула в коридор. Вот она гостиная с завешанными зеркалами, с черными ступенями ведущими к гробу. За аналоем не было сейчас монахини, она ушла в кухню.
Я и бабушка были одни. Медленно поднялась я на ступени, наклонилась над гробом и взглянула в восковое лицо покойницы. В нем не было ничего похожего на бабушку: совсем чужое незнакомое лицо, высохшее и желтое, как пергамент, с черными пятнами на лбу, подбородке и щеках
Я шла сюда сейчас с самыми лучшими намерениями. Я шла выплакать мои слезы и, плача, сказать бабушке, что я любила ее всегда, что я жалею ее всем сердцем, что не могу представить себе жизни без нее. Но при виде этого чужого потемневшего лица, меня охватывает непреодолимый страх и ужас. Однако, я делаю усилие над собою, ниже наклоняюсь над гробом и заставляю себя коснуться губами желтой, пергаментной руки.
Целую и с легким криком откидываюсь назад. Ужасный, всю меня насквозь пронизывающий холод, коснувшись своим ледяным дыханием моих губ, бежит дальше колючими шипами по всему моему телу. Я менее всего ожидала, что бабушка будет так страшно холодна. До сих пор мне как-то не приходилось прикладываться к покойнице. И на панихидах я целовала маленький образок, положенный ей на грудь. Эта новая неожиданность заставила закружиться мою голову, а маленькую слабую душу — наполниться таким страхом, который я еще не переживала за всю мою жизнь. Вероятно, я скатилась бы со ступеней, если бы чьи-то ловкие руки не подхватили меня и не поставили на пол.
Я оглянулась. Передо мной стояла мать Аделаида, молодая монахиня. Вероятно, лицо мое выражало самый красноречивый ужас, потому что инокиня с укором посмотрела на меня своими глубоко запавшими глазами и проговорила певуче, растягивая слова:
— Ай, ай, ай, как не хорошо барышня миленькая. Как грешно бабиньку бояться. Святая душа у вашей бабиньки, к праведным она по духу своему, да по жизни строгой причастна, а вы боитесь ее. Грешно, грешно, деточка. Глядите, успокоил Господь милостивый в селении праведных бабиньку вашу, взял достойную душу ее к себе, а вы бренного тела ее убоялись. А душа-то бабинькина зрит это, зрит и сокрушается. И горько ей видеть, что любимая внученька ее, ее боится... Обидели вы бабиньку, что и говорить.
Боже, какой жгучий стыд прожог насквозь мою душу при этих простых словах монахини! Чего бы я не дала тогда, лишь бы поправить обиду, нанесенную мною, или вернее моим страхом, бабушке. Смущенная, сконфуженная стояла я перед матерью Аделаидой, а в душе уже накопилось желание чем-нибудь поправить мою вину, как-нибудь загладить ее перед тою, кого я привыкла любить и от кого столько хорошего, радостного видела в моем детстве. И тут же я поделилась моим настроением с молодой монахиней.
— Хорошо, деточка, хорошо милая моя, — отвечала мне мать Аделаида, — вижу что любите бабиньку и хотите порадовать душеньку чистую ее. Вот и постарайтесь, милая, вести себя хорошо, Богу молиться за живых и умерших, учиться прилежно, папеньку радовать. Да и бедных, убогих не забывайте. Бабинька ваша, — упокой ее душу, Господи, их страх как жалела. Многих она облагодетельствовала. Весь бедный квартал в городе ее знал, кому мучицы, кому чаю, сахару, кому старого платья пришлет, а то и сама принесет, бывало, не брезгала она бедненькими, лично сама их навещала. А сколько их наша мать игуменья посылала к ней, и всех-то удовлетворяла покойница, хоть и сама-то, не Бог весть, какие доходы имела. Вот и вы в память ее, деточка, продолжите благое дело. Посещайте сирых и убогих в память бабиньки. Гликерия то Николаевна, гувернантка ваша, сама доброты неописуемой, так вот с нею то и не погнушайтесь, сообща, доброе дело творить, да так, чтобы поменьше о нем люди знали. Пусть левая рука твоя не знает, что творит правая, так заповедал Господь, Ему следуйте, Его учение исполняйте, и взыщет Он вас, Милосердый, Своими великими милостями...
Не чувствуя холода, как загипнотизированная слушала я поучающие речи Аделаиды, не спуская глаз с ее худого, бледного лица, с ее глубоко запавших глаз, словно лучившихся каким-то внутренним светом. И странное дело, чем дольше говорила монахиня, тем легче и отраднее становилось у меня на душе. Росла с каждым ее словом печаль по бабушке, но то была какая-то новая, сладкая и странная печаль. Росло вместе с нею и решение стараться радовать улетевшую от меня, но по-прежнему безгранично меня любящую бабушкину душу, чтобы дорогая покойница могла быть довольной ее глупенькой, взбалмошной Люсей.
На следующее утро хоронили бабушку. Я горько неутешно плакала в то время, когда белый гроб опускали в могилу. Теперь уже мисс Гаррисон не назвала бы бессердечной и черствой маленькую Люсю.
Ганя, занятая тетей Мусей, с которой поминутно делались обмороки, поручила меня Этьену и Марии Клейн, тоже присутствовавшими на похоронах. С какой трогательной нежностью заботились обо мне они оба. Об Этьене уже нечего было и говорить, он всегда отличался чрезвычайной чуткостью и мягкостью, но Мария... Признаться, я никогда недолюбливала Марию. Она казалась нам всегда какой-то сухой и неразвитой, несмотря на ее пятнадцать лет. А ее раболепное подчинение Ани тоже не говорило в пользу ума такой большой девушки. Но в дни постигшего меня горя я взяла мое мнение о Марии назад.
Откуда у нее взялись эти нежные интонации в голосе, когда она утешала меня, отчаянно рыдающую на краю бабушкиной могилы! А теплое пожатие ее руки! А трогательная забота во время поездки моей с кладбища в усадьбу д'Оберн!
Насколько Ани и Лили мало занимались мною в это утро, настолько Мария и Этьен, а за ними и Вадя всячески старались развлечь и успокоить меня. И под влиянием их бесхитростной детской ласки таяла огромная глыба горя, навалившаяся на мою детскую душу, и тяжелая горечь потери постепенно превращалась в тихую грусть.

Вот так...Не все радостно в жизни Люси....
Ждем в понедельник ;)

@темы: Люсина жизнь, Чарская, иллюстрации, текст