По всему зданию С-кой городской управы гулял свежий воздух, врывавшийся через открытые форточки в просторные залы. Сторожа дезинфицировали комнаты каким-то душистым и острым снадобьем. Полицейский пристав, толстенький человечек с отросшим в значительной мере брюшком, таил на своем лице отражение не то вопроса, не то недоумения. На эстраде чахоточный настройщик торопливо доканчивал свою работу за роялем. К восьми часам все приготовления были закончены. Публика собиралась медленно и степенно, как имеет обыкновение собираться публика в губернских захолустьях, отброшенных за тысячу верст от центра. Сдержанный говор велся все на одни и те же темы, наболевшие в достаточной мере в сердцах губернских обывателей. читать дальше — Когда кончится забастовка? Когда станут на работу фабрики? Не слышно ли о демонстрациях? — слышалось кругом и наравне с этим раздавались более субъективные вопросы: — будет ли губернатор? Как он отнесся к этому концерту? Вечер в пользу безработных в городской управе! Это что-нибудь да значит, в конце концов. В зале заседания задвигались стулья, зашуршали платья. Запестрели дамские наряды. Говорили о гвозде вечера: о «Неаполитанских песенках» и их исполнительнице. Имя Строгановой, окруженное фантастическим вымыслом, то и дело появлялось на устах публики. Ее знали, как «неутомимую деятельницу», и жаждали видеть ее как можно скорее. Досужая фантазия дала огромный простор уму губернских кумушек. Откуда-то выкопали пикантную историю из прошлого молодой женщины, нелепую историю, не имеющую ни капли правды, и носились с ней, как с писаной торбой, передавая ее с нелепыми комментариями. Н 9 часов приехал губернатор. Он нес с особенным достоинством свою представительную фигуру. Его свежее, красивое лицо улыбалось. На нем ясно значилось теперь никогда невиданное выражение: «Я добр, гуманен и снисходителен; но, когда является злоупотребление в ответ на мой гуманизм, я способен на репрессии... Пусть это запомнят все». — Что это с шефом края? — недоумевая, обратился председатель управы к полицмейстеру, — точно миллион получил в наследство. — Ну, не совсем так, мой милый! От миллиона люди мягчеют поневоле, деньги способствуют доброте и гуманности. А мне, между нами, даны такие инструкции, «на случай», какие в нашем краю и не мерещились... — Репрессивные меры? — шепотом осведомился председатель. — Ультра... Говорят, «нашим» недовольны в высших сферах и он подтягивается понемножку. — Ага... понимаю! «Розовый» губернатор начинает бледнеть со скоростью скоротечной немощи. Взялся за ум. — Ну, взяться-то не за что... — усмехнулся полицмейстер, — так как ум шефа губернии сверкает своим отсутствием... Но, взгляни, что значит это движение? Смотри, смотри, как всколыхнулись наши дамы! Новое лицо в городе! — А! А! Вижу! Это — кузен губернатора, имеющий на нашего умника потрясающее влияние... Отчаянный консерватор... Но т-с-с! Они идут сюда... По направлению говоривших, действительно, приближался губернатор, а рядом с ним медленно подвигался, возбуждая общее любопытство, князь Всеволод Гарин.
***
В маленькой курильной комнате, превращенной временно в дамскую уборную и тесно прилегающей к залу заседания управы, сидела Лика. Она порядочно была утомлена с устройством концерта в последнее время и теперь рада была отдохнуть немного, сидя в мягком вольтеровском кресле. Вот уже неделю, как она с Анной живет в губернском городе, и обе они не живут, а вернее мечутся. Помимо «неаполитанских песенок», нм надо было составить другие номера для концерта. Лике удалось найти порядочного пианиста, недурного скрипача и совсем приличную инженю местного театра, обещавшую за корзину цветов исполнить мелодекламацию под аккомпанемент арфы. И арфиста они отыскали, взявшегося, кстати, аккомпанировать и на мандолине для итальянских песенок самой Лики. Все шло, как по маслу. За три дня до концерта на дверях управы был вывешен аншлаг, приятно гласивший: «Все билеты проданы». Лика чувствовала себя лучше, чем когда-либо, среди всех этих хлопот. Анна Бобрукова шутливо уверяла свою молодую хозяйку, что разлука с мужем полезна Лике. И молодая женщина, оспаривая всеми силами слова своего нового друга, не могла не согласиться с их, правотою. Между репетициями с аккомпаниатором и совещаниями с портнихой, между поездками по городу и выискиванием участников вечера Лика забывалась. У нее едва хватало времени, чтобы прочесть длинные и нежные письма мужа, оставлявшие после себя след морщинок на молодом худеньком личике Строгановой. Да, как ни больно было это сознание в душе Лики, но она не могла не сознаться, что ей легче не видеть Силы, легче не подчиняться его благоговейным, робким ласкам, не слышать его застенчивых признаний, на которые она не могла отвечать. Лика, точно вырвавшийся на свободу школьник, праздновала свою недельную вакацию. Сегодня был ее последний день. Забастовка у них на «спичечной», по письмам Силы, приходила к концу, и завтра рано утром у гостиницы «Бристоль», где она остановилась с Анной, прозвучит звонок и ее муж появится снова, чтобы увезти ее, как вещь, как собственность, отсюда на фабрику, где она искала счастья и не могла найти. Да, даже фабрика, даже ее милые серые друзья, для которых она не задумываясь пожертвовала бы жизнью, не могли заменить ей утрату в лице Гарина. Теперь она яснее, Чем когда-либо, сознавала это. Завтра приедет Сила. Но до завтра ей остается еще целая ночь наедине с Анной, которую она любит, которой она сказала все. Она не могла не сказать. Ее сердце разорвалось бы под напором этой тяжелой, мучительной тайны. Не выдавая Брауна-Гарина, Лика многое поведала ей из своего прошлого. Как с хрупким, больным ребенком, обходилась с ней эта сильная, крепкая Анна, как нянька, ухаживая за ней. Сейчас пред концертом она одевала Лику в номере гостиницы. По странному женскому капризу, Лика заказала себе точь-в-точь такое же платье, подобие белой одежды ангела, какое было у нее в тот знаменательный вечер, когда она выступала впервые три года тому назад с «неаполитанскими песенками» пред строгой петербургской публикой. Ветка белой магнолии, как и тогда, запуталась в ее коротких золотых кудрях. Сидя в уборной и глядя на себя в трюмо, в котором отразилась вся ее прекрасная белая фигура, Лика почувствовала себя той же юной и чистой Ликой Горной, какою было три года тому назад. Независимой и свободной вышла она тогда на эстраду, белое видение невинности и красоты... И тогда впервые, в тот вечер, этот ужасный человек ворвался ей в душу, истерзал, скомкал ее и оставил умирать одну. Лика вздрогнула и побледнела. Тогда и теперь... Разве теперешняя Лика не похожа на ту?.. Разве ее душа испортилась и почернела в тяжелые годы муки, страдания? Она быстро встала, выпрямилась во весь рост, подошла к трюмо и окинула всю себя долгим, испытующим взглядом. Бледное, худое, усталое личико глянуло на нее огромными лучистыми глазами. Целая поэма страданий и красоты отразилась в нем, но это было не прежнее лицо Лики, юной, беспечной и свежей, а лицо вымученной красавицы Лики, ставшей в сто крат прекраснее вследствие их. И все же это было лицо и черты прежней Лики. Тоже воздушное одеяние белого ангела, та же ветка магнолии в золотых кудрях. Как будто та же уборная, тонувшая в цветах... Та же атмосфера праздника и возбуждения. Лика прислушалась. С эстрады доносились заглушенные звуки, рвавшиеся из-под рук губернского пианиста... Точь-в-точь как и тогда. Сейчас он кончит и она должна будет выйти на эстраду... Как жаль, что Анны нет с ней... Но Анна, воспользовавшись свободным вечером, одев ее к концерту, пошла в рабочий квартал убеждать кое-кого из знакомых, уговорить остальных снова становиться за станки на работу. А Анна вернула бы ее к действительности, дала бы почувствовать ей, что она — Лидия Валентиновна Строганова, жена богача-фабриканта, имеющая свои обязанности, а не прежняя Лика, которою она чувствовала себя сейчас. Но Анны не было подле и Лика погрузилась в мир фантазии, снова завладевший ею. Тех трех лет как не бывало... Она — снова Лика Горная, светская девушка, свободная и жаждущая счастья. Снова розовые волны плещут вокруг нее, снова удушливый аромат доходит до ее обоняния. Да, да, все прежнее, как и тогда. Гром аплодисментов доносится до ушей Лики. Это кончила свой номер губернская знаменитость и ей время выходить на эстраду. О, как сладко и жутко ей это мгновенье! В течение трех лет она не совершенствовалась в пении, не занималась им. Синьор Виталио пришел бы в ужас от ее смелости выступать так после огромного перерыва. Но милый маэстро далеко, тетя Зина тоже... Некому упрекать ее... Некому удерживать. И потом она снова в эту минуту прежняя смелая, самонадеянная Лика. Она знает, что там, за эстрадой, ждут ее не чужие холодные люди, не требовательная незнакомая публика, а ее друзья, которые отнесутся снисходительно и гуманно к ее молодости, дарованию, красоте. И Лике кажется, что она там, в Петербурге, что в первом ряду сидят ее родные: ее нарядная красавица-мать, отчим, англизированная сестрица Ирэн, Анатоль со своей невестой Бетси, обе княгини Дэви... и «он» — он, светлый и радостный, блестящий и красивый, он, властитель ее сердца, он, которому она готова снова отдать свою жизнь без конца... И, нервно обдернув кисейное облако, носившее название платья, бледная и торжествующая Лика вышла на эстраду.
***
Мундиры мужчин, светлые платья женщин и головы, головы без конца, целое море голов... Целое море... Но Лика чувствовала себя выше всех. Она стояла, как царица, посреди эстрады. Все ее печальное прошлое, все мучительное и выстраданное исчезло с первым звуком мандолины, с первой перекатной волною одобрительного шепота, пронесшегося но залу при ее появлении... Зазвенели, запели, запрыгали серебряными звуками быстрые струны и вместе с ними зазвучал, то вырастая, то тая, чудный, нежный женский голосок. Златокудрая, стриженная, как мальчик, прелестная женщина пела о синем Адриатическим море, о его теплой, нежащей ласке, о белых и пурпуровых, как хлопья, воздушных магнолиевых цветах; о вечной борьбе слабых и торжестве сильных звенела песнь смелая и гордая, как человеческая душа. И мольба к сильным за слабых просящими, скорбными звуками лилась из нее и томительно нежила слух, и бледнила лица, а глаза слушателей зажигала кротким, светлым огнем... Лицо Лики розовело все больше и больше, уста бессознательно улыбались, как у сомнамбулы, и она гордо и смело выбрасывала прямо из души эти звуки, то нежные и хрупкие, как мольба, то энергичные и сильные, как требование рассудка. Она пела одну из тех социальных итальянских песенок, которые вложил ей в уста синьор Виталио. И те, кто не понял слов, инстинктом угадал ее содержание. Жалобным, скорбным звуком на полуфразе оборвалась песнь... Мгновенная тишина воцарилась в зале, такая тишина, что, казалось, полет мухи был бы услышан сейчас. И вдруг разом, как по команде, грянул залп оглушительных, долго не смолкавших аплодисментов. Лика стояла посреди эстрады, молчаливая, потерянная, без малейшей улыбки в лице. Она по-прежнему чувствовала себя восемнадцатилетней девочкой Ликой, участницей петербургского концерта. По-прежнему светлое, приподнятое настроение охватывало ее... Взоры ее лучистых глаз обегали ряды кресел и фантазия подсказывала то, чего не находили ее взоры... Вон сидит мама, в ее зеленом платье, загадочная, как русалка, красавица-мама... И Ирэн... А вон и чудесная старушка Циммерванд! Милая барон... И вдруг глаза Лики, странные, безучастные глаза сомнамбулы, видевшие то, чего не видели другие, расширились и стали страшными, как сама смерть... Зал гремел. И под гром и треск аплодисментов из кресла первого ряда отделился стройный, бледный человек с темными горящими глазами. Он быстрой, уверенной походкой приблизился к эстраде и не отрывая от Лики своего упорного, тяжелого взгляда, остановился внизу, в трех шагах от нее. Лика вперила в него немигающий, разом прояснившийся взор и вдруг инстинктивным движением протянула вперед руки. Ни удивления, ни страха не было больше в ее лице. Первое впечатление неожиданности налетело, как вихрь, и, как вихрь же, промчалось. Теперь она не нашла уже ничего удивительного в том, что Гарин посетил концерт, в котором она была ближайшей участницей. Только ее сердце забилось, готовое вырваться из груди, и голова закружилась от сладкого сознания действительности. Потом быстрое, как вихрь, сознание явилось к ней. Она разом поняла все. Ее мысль прояснилась. — Он здесь! — вырвалось из груди ее чуть слышным стоном, и какая-то волна вновь захватила ее. Публика ревела, как ревет публика, непривыкшая включать в рамки приличия свои расходившиеся страсти. Под рев этой публики князь Гарин вошел на эстраду, приблизился к Лике и подал ей руку, не сводя с нее своих упорных, сжигающих глаз. Она приняла его руку машинально, оперлась на нее и позволила свести себя по крытым ковром, пристроенным сбоку эстрады, отлогим ступеням. В уборной князь не спеша накинул теплую соболью ротонду на ее тонкие плечики и, не говоря ни слова друг с другом, они прошли двое мимо расступившейся недоумевающей публики по залу, вышли в вестибюль и, спустившись с перрона, сели в карету. Лика не протестовала, не противилась. Действительность была утеряна для нее. Начиналась сказка, сказка без слов, прекрасная и светлая, как лучистое сияние солнца.
XXIII
— Моя! — произнес князь Всеволод повелительно и сильно, и Лика почувствовала, что она всю жизнь принадлежала ему, только ему одному. Она не знала, куда он привез ее и где они находились... Комната, вся устланная пушистыми восточными коврами, живо, явственно напомнила ей ту, в которой она без ропота и слез отдалась этому человеку. Голубой фонарь мягким, приятным светом заливал ее... И от этого света лицо князя казалось еще бледнее и красивее. Он опустил поверх синих штор еще тяжелые плюшевые портьеры... Звуки с улицы стали теперь едва доноситься до них. Тяжелая малиновая ткань заслонила их от всего мира. — Моя! — повторил еще раз Гарин, — теперь моя на всю жизнь! Только смерть разлучит нас с тобой! — Да, смерть! — ответила Лика и улыбнулась (это была дивная, робкая улыбка, которою улыбаются люди, очутившиеся у преддверия вечности) и протянула ему руки. Красивое, бледное лицо князя очутилось подле нее. Душа Лики наполнилась блаженством. Она чувствовала что-то новое и необъяснимое внутри себя. Женщина, влюбленная без границ, беспомощный ребенок, обожающий свой кумир, исчезли в ней... Она не чувствовала даже собственного тела и его инстинктов. Князь как бы перестал быть для нее мужчиной, о котором она бессознательно для себя самой мечтала посреди долгих томительных ночей. Все исчезло — и страсть, и муки, и плотское влечение, и страдания, и страх. Все кануло бесследно в лету забвения. Одна любовь расцветала гигантски быстрым расцветом и наполняла все фибры ее ожившего, точно вновь пробудившегося существа. — Моя! — произнес еще раз князь Гарин и прижал ее к своему сердцу. — Да, твоя! — эхом отозвалась Лика. Муж, совесть, долг, обязанность — все было забыто... Там, за тяжелой малиновой портьерой, кипела и бурлила жизнь, но ей было все равно до всего мира, до всего огромного, клокочущего и пенящего мира, все равно до времени... до жизни, до людей... В этой восточной комнате заключалось все ее счастье, ее утерянное и вновь обретенное счастье... В ней жила ее жизнь... Вне этой комнаты не было существования. Теперь они молча, не говоря ни слова, тесно прижавшись один к другому, сидели на широкой турецкой тахте. Руки князя обвивали ее до боли крепко до боли сильно. Но она не противилась им. Эта боль была ей сладка, как наслаждение. Сама смерть так, вместе с ним рядом, являлась для нее чудной, пленительной сказкой. Чем-то неземным веяло на них от этой случайной встречи, от нового внезапного их соединения. Они не расспрашивали друг друга, не говорили ни о чем. Часы бежали, а они сидели все так, тесно обнявшись, почти слившись в одно целое, потеряв всякое представление о времени, о часах... Они были одни со своим чувством, и им было хорошо, как хорошо бывает лишь одним богам, победившим бессмертие. — Я не чувствую тебя, — прошептал, наконец, князь, первый нарушив молчание после долгой паузы, длившейся целые часы, — ты должна принадлежать мне, как прежде! А то я боюсь, что тебя вырвут от меня, как тогда, моя родная, счастье мое! — Это невозможно! Мы умрем с тобою, — возразила Лика, — умрем или преодолеем все. — Я хотел бы улететь с тобою... Как жаль, что у меня нет крыльев, счастье мое! — и он еще сильнее, еще теснее сжал ее в своих объятиях. — Теперь ты моя и ничья больше! — вырвалось у него сильно и мощно из груди. — Твоя и ничья больше! — эхом ответила Лика. Что-то сильное, как волна, сильнее ее любви и страданий, нахлынуло на нее. Голова кружилась... Она хотела подняться, встать — и не могла; хотела сказать слово — и не могла... Поцелуи князя падали, как раскаленные капли лавы, на ее лицо, шею и руки... Ее хрупкие, стройные плечи вздрагивали под его горячими, как огонь, пальцами. Лика сделала невероятное усилие, чтобы подняться и, неожиданно пошатнувшись, снова очутилась в его сильных руках... Мысль закружилась, завертелась и потухла, как последний луч солнечного заката... Она хотела противиться и не могла. Раскаленные поцелуи сыпались на нее теперь, как дождь, огненный дождь, сжигающий дотла все ее существо. — Оставь! Оставь, милый! — шептала она, в то время как все ее существо жаждало страстных ласк князя, Все тянулось к нему навстречу. Глаза Лики широко раскрылись последним молящим взглядом. Два страстные поцелуя огненной пеленою накрыли их... Вымученная, страстная, молящая улыбка бледно заиграла на ее нежных трепещущих губах. Но и ту быстро, как блеск зарницы, стерла страстная ласка князя. Обессиленная и покоренная Лика прижалась к нему.
***
Рассвет зимнего позднего утра давно уже забрезжил, а они все еще сидели, словно околдованные силою невидимого волшебника. Лика полулежала в объятиях Гарина, вся завороженная им. Она не знала, не думала о том, что случится после. Ее мысль не шла дальше того; что она любит его, единственного в целом мире. Правда, сквозь обрывки мыслей являлось смутное сознание того, что они должны уйти, уехать отсюда и как можно скорее. Князь Всеволод точно угадал состояние молодой женщины. — Радость моя! — произнес он на ухо Лике, — ты видишь сама, борьба бесполезна. Судьба бросила нас снова в объятия друг друга. Мы отданы один другому на всю жизнь... — Он взглянул на часы, слабо белевшиеся в полусвете своим циферблатом. — Поезд в Москву отходит в десять. Ты уедешь со мною сегодня же туда, дорогая, а оттуда за границу. — Да, да! Куда хочешь, милый — Милая! Милая! Милая! Я дам тебе сказочное счастье! — и, упав к ногам молодой женщины, гордый, высокомерный князь Гарин коснулся ее туфли губами. — О! — Лика вздрогнула от счастья и закрыла лицо руками. И вдруг неожиданно и грозно прозвучал вблизи оглушительный залп нескольких ружей. Стены восточной комнаты дрогнули как бы от удара... Ужасным эхом прокатился еще раз этот звук. — Что это? — сорвалось с губ Лики, и ее лиц стало белым, как бумага, а глаза расширились и остановились от ужаса; она стояла посреди комнаты, вся потрясенная, не понимая ничего, вся олицетворение живейшего испуга. — Да, что это? — произнес князь Гарин, и вдруг его лицо приняло строгое, сосредоточенное выражение. Он приблизился к Лике и, обняв ее за плечи, притянул к себе, говоря: — оставь! Не наше это дело! Звездочка моя, Лика моя! Пусть волнуются люди, пусть кипит жизнь за нашими плечами, какое нам дело до нее?.. Как... Князь не договорил, Новый оглушительный залп потряс весь дом до основания. — Но там стреляют! — отчаянным голосом прошептала Лика, и ее глаза снова округлились от ужаса. — Так что же... — начал было князь и не докончил. Лика подскочила к окну, нервным, спешным движением отбросила тяжелую портьеру и, заглянув в окно, с громким стоном отступила в глубь комнаты, ломая руки... — Это они! Они! Их убивают! — кричала она, как безумная, и, снова бросившись к окну, вскочила на широкий подоконник. По улице бежали люди врассыпную, с испуганными, исступленными лицами. Многие из них были ранены, на лицах многих виднелись следы крови. Шаг за шагом, по пятам за беглецами спешили стройные ряды солдат... Вот они остановились, вот вытянулись в одну сплошную серую шеренгу. Маленький, куцый офицер на лошади, в сером пальто скомандовал что-то ... Раздался новый залп и несколько человек из бегущих остались на снегу, обагрив его красной, как сироп, красивой и яркой кровью. Вся белая, как алебастр, Лика кинулась к князю, схватила его за руку и потащила к окну. — Ты видишь! Видишь! — шептала она, сверкая обезумевшими от ужаса зрачками, — Наших бьют... Рабочих бьют... Пусти меня к ним! Я должна быть среди них... Я должна... — Дитя! Дитя! Что с тобою? — крикнул, в свою очередь, князь и, схватив за обе руки бившуюся изо всех сил Лику, прижал ее к себе. — Пусть бьют одних другие, более правые и сильные. Какое нам дело до того? Мы любим друг друга, Лика... И что нам до всех остальных? — Ты ошибаешься! Я не могу оставаться спокойной и счастливой, когда... О, пусти меня! Пусти к ним, скорее! Я должна быть среди них! И она сделала усилие вырваться из рук князя, сильно охвативших ее стан. — Не пущу! — крикнул он и вмиг его лицо приняло то неумолимое и непреклонное выражение, которое и прежде наполняло холодом душу Лики. Завязалась борьба. Строганова всеми силами стремилась вырваться из объятий князя, он же все сильнее и сильнее сжимал ее в них. Его трепещущие губы шептали в самые уши молодой женщины: — Лика, опомнись! Моя Лика! Ведь, ты моя! Мы закрепили нашу любовь новым союзом! Ты не должна рваться к ним. Я не пущу тебя! Ты моя, моя! — Нет! Нет! Оставь меня! Пусти меня! — кричала Лика и, что было сил, рвалась из сильных рук князя. Он осторожно, но энергично сжимал ее, боясь причинить боль ее хрупкой, тоненькой фигурке и в тоже время чувствуя в себе присутствие всесокрушающего, всепожирающего зверя, готового уничтожить всех и все, лишь бы удержать ее. Новый залп ружей заставил Лику, сделав неимоверное усилие, ринуться вперед, выскользнуть из рук князя и со всех ног кинуться к окошку. — О, Боже мой! Смотри! Их убивают! — крикнула она диким голосом, в исступленном отчаянии протягивая вперед руки. — Тем хуже для них! Жаль, что губернатор не выставил пулеметов, послушавшись моего совета! — произнес, тяжело переводя дыхание, Гарин, с видом затравленного зверя подходя к Лике. — Твоего совета? Вы могли бы посоветовать расстреливать? — Больше того! Я нахожу, что это — слишком почетная смерть для подобных негодяев. Я велел бы перевешать их, как собак, в назидание прочим! — и князь засмеялся недобрым смехом, исказившим до неузнаваемости его красивое лицо. Одну минуту Лика оставалась спокойна. Ее глаза впились потемневшим взглядом в лицо Гарина. Минута молчания протянулась за вечность. И вдруг топкий стан молодой женщины вытянулся, как стрела. Ода стала на целую голову выше в это мгновение. Ее губы побелели и, отстраняя от себя рукою приблизившегося к ней князя, она вызывающе бросила ему в лицо. — Все кончено! Мне жаль, что я непростительно забылась с вами. Вы — враг моих друзей, следовательно, и мне враг, князь Всеволод... Мое место там, на улице. Дайте дорогу!.. — Это невозможно! — произнес Гарин и, быстро опустив руку в карман, вынул из него блестящий, изящный, как дорогая безделушка, револьвер. — Есть последний выход, Лика, — произнес он глухим голосом. — Вы хотите убить меня? — с явной насмешкой спросила молодая женщина. Прежнего покорного и страстного обожания уже не замечалось в ее лице. — Я хочу убить себя, Лика! — ответил тем же глухим, но твердым голосом князь, — и я убью себя, если ты пойдешь к «тем»... Клянусь тебе в этом моей любовью! — Пустите меня! Я иду к ним... Я не должна оставаться с вами! — Подумай, Лика, что ждет меня, если ты меня оставишь! — и трогательной, несвойственной ноткой отчаяния звучал голос князя. — Я не могу остаться... Не просите! Я отдала свою жизнь народу и должна разделить его участь... а вы... вы живите без меня или идите со мною к ним,.. И глаза Лики с робкой мольбою поднялись на князя. Наступила новая мучительная пауза. Князь первый нарушил молчание. — Мне поздно меняться, — произнес он, обдавая Лику гордым взглядом. — Ты должна остаться со мною и жить для меня, ты... Страшные крики на улице помешали ему докончить его фразу. Гул усилился; толпа скучилась у самого дома, где находились Лика и Гарин, и глухо ревела, Как разбушевавшейся поток. Лика взглянула в окно в противоположную сторону и ее сердце захолодело от ужаса. На подмогу серым шинелям спешили новые с ружьями наперевес, готовые дать залп по первому приказу. Стон, угрозы, проклятия, плач женщин поднялись в толпе... Все сбились в кучу, как испуганное стадо, воя и давя друг друга и грозя кому-то... И вдруг взор Лики упал на огромную, мощную фигуру без шубы, в кожаной тужурке, без шапки, с окровавленной полосою вдоль щеки. Он был на целую голову выше толпы, этот человек, и казался вожаком ее. — Сила! — отчаянно вырвалось из груди Лики, — Сила! — задыхаясь, еще раз прокричала она. Молодой Строганов не мог слышать этот крик, но, руководимый инстинктом, он поднял голову кверху на окна дома и в одном из них увидел Гарина И Лику... Лицо молодого фабриканта судорожно перекосилось. Минуту он смотрел наверх не поддающимся описанию взглядом и вдруг ринулся вперед, прямо на протянутые к первым рядам толпы ружья солдат. — О! — воплем вырвалось из груди Лики. — Мой муж там... Мой муж умирает!.. Пустите меня к ним, к нему... Ко всем моим братьям! По лицу князя Всеволода проскользнула чуть заметная улыбка. Он побледнел еще более, на его лбу выступили крупные капли пота. — Теперь я все понял, Лидия Валентиновна! — произнес он с легким поклоном, теперь я не стану удерживать вас, вы — свободны! — и он широко распахнул двери пред молодой женщиной. Не помня себя, едва удерживая рвущиеся из груди вопли, Лика с быстротою молнии бросилась вон из комнаты... Гарин долго с тою же странной улыбкой смотрел ей вслед. Потом он вынул платок из кармана, тщательно отер пот, проступивший на лбу, и, сев на ту самую тахту, на которой только что осыпал ласками Лику, приложил дуло револьвера к виску. Пред ним, короткое, как миг, пронеслось, одно , воспоминание: открытая могила у старого бельведера и в ней живые глаза мертвой Ханы. Князь улыбнулся и спустил курок. Послышался сухой, короткий звук, напоминающий треск дров в печи. Не перестававший улыбаться князь Всеволод мягко опустился на подушки тахты. Глаза Ханы еще раз блеснули пред ним и погасли. И его жизнь погасла вместе с ними.
Последний колокольчик замер вдали. От крыльца фабричного дома, отремонтированного заново, отъехала последняя коляска. Старая тетя Горная долго крестила и целовала на прощанье свою девочку и уехала от новобрачных, взволнованная, как никогда. Лика, проводив гостей, прошла в свою комнату и изумленная остановилась на пороге. В этой прелестной комнатке, превращенной стараниями Силы в целый эдем шелка, кружев, ковров и аромата, стояла нарядная, красивая, рослая девушка с венком белых роз в руках. — Анна Бобрукова! — вырвался из груди Лики изумленный возглас. — Я, Лидия Валентиновна, — почтительно кланяясь, произнесла та. — Меня прислали сюда к вам наши фабричные поздравить с законным браком и поднести вам эти цветы. читать дальше — Ах! — тихо и взволнованно проронила Лика и, схватив обеими руками букет, погрузила в него прелестное лицо. — Это — лучший подарок, который мне удалось получить когда-либо, подарок моих дорогих, любимых друзей! — и, прижимая одной рукой букет к сердцу, она другой обняла молодую девушку и крепко поцеловала ее в ее румяное полное лицо. И вдруг высокая, Анна пошатнулась, как былинка и скользнув на пол, обвила руками колена Лики. — Не ласкайте меня! Не ласкайте! — лепетала она, едва удерживаясь от рыдания. — Я не стою вашего расположения... Я оскорбляла вас... и дурное думала о вас, чистой, святой девушке... Помните, когда вы хотели вырвать негодяя Брауна из наших рук и до этого, я указывала на вас, как на его люб.... — Молчите! Ради Бога, молчите! — вся бледная прошептала Горная. — Нет! Нет! Не могу! Я дурная! Я гадкая... Я смела вас облить грязью, вас, святую, прекрасную... Я от зависти это... или ревности. Я видела, какими глазами глядел он на вас, и ненавидела вас и его... Ведь, я принадлежала ему, ведь, я его любила! — и она снова громко неудержимо зарыдала, прижимаясь головой к коленам Лики. — Вы? Вы принадлежали Гар... Брауну? — вырвалось из груди молодой женщины. Анна только безмолвно кивнула головой, не отрывая лица от платья Горной. — И вы любили его, а он вас? — чуть слышно прошептала вопрос новобрачная. — О, что касается его — этот зверь не мог полюбить, меня даже... Его сердце давно, — говорил он, — отдано кому-то. Но, тем не менее, он не погнушался взять меня, как вещь, потому что у меня красивое лицо и здоровое тело... А я любила его и без рассуждения кинулась ему на шею... Я... — и снова тяжелое рыданье огласило розовую комнату новобрачных. Лика горько усмехнулась. «Так вот он каков!.. В годы страданий он не изменился нисколько... Любя меня, Всеволод не стеснялся срывать цветы наслаждений мимоходом...А я верила ему... Верила, когда все его прошлое было полно жертв, подобных Анне!» Обаятельный образ князя снова выплыл и встал пред Ликой с насмешливой улыбкой и сверкающим взором недобрых глаз. И странно! Ни гнева, ни ненависти не ощутила в своем сердце Лика. Прежнее жгучее чувство влечения к нему, к этому безжалостному человеку заговорило в нем. Острая боль захватила Лику. Ее душило почти физически мучительно-нестерпимым порывом любви, отчаяния, муки. Анна совершенно иначе истолковала этот порыв. — Вы презираете меня! Вы не хотите простить меня, Лидия Валентиновна! Я, грязная, безнравственная девушка, не смела подходить к вам чистой, незапятнанной, прекрасной... Я уйду, сейчас уйду, Лидия Валентиновна, и постараюсь никогда, никогда больше не показываться вам на глаза! — и, быстро вскочив на ноги, она кинулась к двери. Лика преградила ей дорогу. Эта чужая и далеко несимпатичная девушка стала вдруг близкой и родной ее сердцу. «Сестры по несчастью!» — мысленно произнесла Лика, и вдруг ей показалось, что Анна Бобрукова олицетворяет собою живое звено, соединяющее ее с князем, последнее звено ее с ним. Она быстро взяла ее полные, сильные руки своими хрупкими, нежными ; пальцами и заговорила, задыхаясь: — Нет, нет... Не то вы говорите! Вы не поняли меня. Ты не поняла меня, Анна... Ты должна остаться со мною... Мы должны быть неразлучны отныне... Со мною тебе будет легче... Ты, как сестра моя, будешь, хочешь? — Хочу ли я? И она еще спрашивает, этот Божий ангел. Чистая! Святая! — прошептала глубоко потрясенная Бобрукова. — Нет, нет... Не смей называть меня так... я не лучше тебя! Я хуже... Оставим это!.. Ты жалка и дорога мне... Останься со мною! будь моей помощницей в близком деле! Помоги мне, Анна, милая сестра моя! — в экстазе шептала Лика. — Лидия Валентиновна! Лидия! — прошептала Бобрукова и крепко обняла новобрачную. — Вы несчастны?! Шаги Силы прервали эту сцену. Анна наскоро поцеловала руку Лики и тенью выскользнула из комнаты. Анне ушла. Но призрак князя не ушел вместе с ней. Он стоял, как живой, пред Ликой, стоял, тихо мерцая своими странными глазами. Галлюцинация была настолько сильна, что Лика протянула руки, отталкивая странное видение. Сила появился на пороге как раз в эту минуту. Он успел переменить фрак на обычную вышитую рубашку-косоворотку. Его мощная грудь ходуном ходила под ее шелковой тканью. Лика бросилась к нему и спрятала голову на этой сильной груди, как бы ища защиты. — Сила! Сила! — шептали ее губы, — любите меня, берегите меня... Защитите меня от себя самой, Сила! Последние слова пропали, так они были беззвучны. Но зато первые были хорошо услышаны Силою. — Раб ваш! Располагайте мною! — прошептал он, прижимая к груди золотистую головку. И вдруг легкий крик вырвался из груди Лики. За плечами мужа она увидела другую фигуру, стройную, смелую. Глаза князя Гарина блеснули пред ней. Лика зажмурилась, спрятала лицо у сердца Силы, обвилась руками вокруг его шеи, и, вся олицетворение муки, отчаяния и горя, прошептала: — Твоя! Твоя! И ничья больше! Строганов нежно, почти с благоговением поднял ее на руки и прижал к груди.
XXI
Ветер бушевал, насвистывая в трубы. Мороз с метелью и вьюгой грозил постоянными заносами. Было около восьми вечера, а казалось, что беспросветная, мглистая ночь окутала окрестности. Лика сидела у камина, зябко кутаясь в платок, с целым ворохом газет на коленах. Ее лицо, бледное и худенькое и прежде, теперь похудело и осунулось еще больше. Лишь огромные глаза стали еще красивее, еще лучше. Они одни жили в этом лице, принявшем отпечаток какой-то неземной скорби. В первую же брачную ночь Лика поняла одно: она не любила Силы, не любила тою нежною, самоотверженной женскою любовью жены, которая заменяет порою самое страсть и влюбленность. Поняла она и то, что князю Всеволоду принадлежит она каждым атомом, каждым фибром своего естества. До тех пор, пока Сила был для нее милым братом, живым воплощением ее заветных идей, она не ощущала боли в сердце, той мучительной боли любви, которую насильно вонзил в ее душу Гарин. Но с первой же супружеской лаской мужа молодая Строганова поняла весь ужас своего положения. Любя одного, она должна была принадлежать другому и, в довершении всего, должна была скрывать это от Силы, которого могло убить подобное отношение к нему. И Лика скрывала и таяла на глазах мужа с каждым днем, с каждым часом. Даже любимое дело не удовлетворяло ее по-прежнему. Правда, она по-старому помогала доктору в фабричной больнице, навещала красовских, колотаевских и рябовских крестьян, выслушивая их нужды и удовлетворяя их материально и духовно, по-старому собирала рабочих в артельной и читала им, знакомя их наравне с социальным положением европейского пролетария и с русскими классиками по изящной словесности. Но во всем этом не проявлялась прежняя горячая, страстная натура Лики, а чувствовалась какая-то апатичная пришибленность. Наедине с мужем Лика чувствовала себя как-то неловко, дико и всячески старалась замешать третье лицо в их недолгие свидания во время отдыхов Силы после фабричного трудового дня. С отъездом тети Зины за границу, куда та, наконец, отправилась по настоянию племянницы, Лика тесно подружилась с Анной Бобруковой. Присутствие Анны стало ей теперь решительно необходимым. Эта простая, здоровая по существу и несчастная в силу обстоятельств девушка решительно влекла к себе Лику. Энергичная и смелая, она умела побороть свое горе и нести его с гордо поднятой головой. В Анне было много несимпатичного, но ее молчаливая скорбь смиряла с нею Лику, которая почти не замечала ее недостатков. К тому же в последние месяцы постоянных отношений с Горной Анна много усовершенствовалась. Она смягчилась душой, бросила свой умышленно ею принятый циничный тон, стала больше заниматься чтением и старательно занялась своей подготовкой на медицинские курсы. Ее присутствия Лика, сама того не замечая, жаждала в силу и другой причины. «Он», странный, вредный и безжалостный человек, был когда-то близок Анне и, целуя Анну, Лика хотела ощутить на себе поцелуи, оставленный на этом красивом, но несколько грубоватом лице князем Всеволодом. Она не ощущала ни малейшей ревности к Бобруковой; напротив, с каждым появлением последней появлялся невидимый призрак Гарина и Лика жила острым ощущением своих воспоминаний о нем. Ветер по-прежнему завывал в трубах. Молодая Строганова машинально следила за печатными строчками газет. Где-то стукнула входная дверь. — Это Сила! — произнесла Лика и вся как-то инстинктивно подобралась в своем кресле. Вместе со струей свежего, морозного воздуха, вся запушенная снегом, вбежала Анна. — Наши бастуют! — как отрезала, крикнула она своим звучным голосом. — С завтрашнего дня решили. Сила Романович пошел уговаривать в артельную. Сходка там... по примеру городских... «Пока, — говорят, — не добьемся отмены смертной казни, никто пальцем не двинет». Вся фабрика стала. Красовские так прямо и говорят: «За тысячи верстов столице нашему брату пулеметами грозят, а мы со спокойной душой стой у станка... Дудки!» Хозяин при мне прошел. Встретили на «ура», качали... А все же, говорят: «Сила Романович, не погневись, забастуем. Жаль нам тебя сердешно, а не можем от товарищей отставать»... Им Кирюк, как в город за бандеролями ездил, целую пачку прокламаций привез. Вот они и взбунтетенились так, что небу жарко. — Ты прямо сюда со сходки? — Да, Кирюк говорил. Ловко это он шельма приноровился... Так и сыплет, так и сыплет... — А ты молчала, Анна? — Молчала. Язык чесался, не скрою. Да, ведь, гадко это! Ты да Сила Романович из кожи за нас лезете, а я черной благодарностью отплачу? Дудки, не таковская! — задорно тряхнув головой, заключила Анна. — Свежие известия? — после минутной паузы спросила она, указывая глазами на газеты, разложенные на коленах Лики. — Все по-старому в городе. Забастовки и угрозы. Угрозы и забастовки. Не сегодня, завтра губернатор пойдет на компромисс. Он, ведь, мягкий... хороший... Кстати, получила разрешение на наш концерт в городской управе. Да теперь все это ни к чему, — печально покачала головою Лика. — Как ни к чему? Не будет вечера в пользу безработных? — так и всколыхнулась Анна. — Уехать нельзя отсюда нам с Силой в такое время, когда фабрика бастует... Нагонят сюда казаков без нас, кто за вас всех тогда постоит? — Да хозяину и не надо ехать. Хозяин пусть остается. Неужели же ты одна не сумеешь устроить вечер и пропеть свои неаполитанские песенки? Да, ведь, не барышня же ты кисейная, Лидия Валентиновна. Чай, не раз умела справиться сама! — Правда, милая, — согласилась та, — поедем-ка мы с тобою одни в город. Не могу я бросить тех несчастных оттого только, что собственное стадо ближе пастуху. А Сила здесь пока останется... Завтра же поедем! Хочешь? И, говоря это, Лика разом оживилась. — А покончим с концертом и айда сюда! — весело заключила Анна, сама разом повеселев при виде оживления молодой хозяйки. Только к девяти часам вернулся из артельной Сила, усталый, но довольный. — Уломали? — с робкой надеждой в голосе спросила Анна. Сила только рукою махнул. — Уломаешь их, как же! — улыбнулся он. — Нет, вырос и окреп в последнее время человек русский. У него и понятие о принципе вкоренилось. Бастуют там в силу принципа, будем бастовать и здесь. Славно!
***
Губернатор был холост и это способствовало его интересному положению всеми лелеемого холостяка. В его доме вместо хорошенькой, молоденькой губернаторши до поры до времени управляла хозяйством его сестра, старая дева, окончившая когда-то за границей медицинские курсы и привезшая оттуда вместе с аттестатом на женщину-врача и заразительные, как оспа, идеи о свободе и равенстве. Она сумела повлиять на своего слабохарактерного брата, и весь губернаторский дом под ее искусной рукою принял тот неуловимый оттенок новшества, который был так к лицу положению начальника губернии в это смутное время. Однако, до сих пор все шло отлично. Губерния была довольна своим шефом, а шеф — губернией. И вдруг, как снег на голову, свалились эти забастовки, частичные митинги, тайное, заглушаемое до поры до времени брожение, ежеминутно готовое перейти в открытую демонстрацию. Но со вчерашнего дня причин для волнения было более, чем когда-либо. Вчера, как снег на голову, свалился к нему его кузен из-за границы, человек, бесцельно прожигающий свое время по европейским столицам и курортам, имевший до тысячи романов в своей жизни и теперь, очевидно, приевшийся ими. Этот кузен, двоюродный брат губернатора по женской линии, сразу начал с нотаций... Он нашел, что губерния распущена, что он, как начальник края, ведет неверную тактику, что гуманностью и этикой ничего не поделаешь и что, привыкнув к кулаку и плетке, русский человек инстинктивно, помимо собственного сознания, жаждет последних. Разговор с кузеном расстроил начальника края. Он более всего в мире боялся потерять свой престиж и показаться «ridicule» (смешным) там, в высших сферах, а между тем... Перед лицом губернатора на письменном столе лежала пестрая афиша. Там значилось о концерте, даваемом в здании городской управы в пользу безработных. Сам губернатор не находил в этом концерте ничего предосудительного. Правда, рабочие городских заводов являются как бы ослушниками пред законом. Но, с другой стороны, чем виноваты их семьи — эти бедные женщины и дети, голодный писк которых порою достигает до гуманных ушей «его превосходительства». И потом устроительница концерта, она же и участница его, лично приезжала недели две-три тому назад просить его о разрешении, с мужем. Начальник губернии уже не раз слышал об этой женщине. Он слышал, что где-то далеко от города, в самых дебрях края, поселилась прелестная златокудрая волшебница, жившая исключительно для народа, что златокудрая волшебница победила чувствительное сердце фабриканта Строганова и они поженились. Стоустая молва распространила целую легенду о ней, и эта легенда, прикрашенная до баснословных размеров, долетела на своих фантастических крыльях и до дома губернатора. Он знал о Лике еще до свидания с четою Строгановых. Но, когда молодая женщина об руку с мужем явилась пред ним, необыкновенно очаровательная, хрупкая, губернатор растаял. Более прелестной женщины он не встречал еще в своей жизни. Маленькая Строганова захватила его... — En voilá une femme á perdre la téte! (Вот женщина, из-за которой можно потерять голову!) — говорил он своему любимому чиновнику особых поручений, с которым усвоил себе игриво-интимный тон. И ради прелестных глаз этой маленькой Строгановой он сделал неловкий поступок по отношению к правительству, разрешив ей устроить концерт в пользу безработных. «Там, конечно, это примут к сведению, — размышлял он, взволнованно измеряя вдоль и поперек си ой кабинет шагами. — А может быть, и сойдет?» И почему бы не сойти? Ба! Ведь, деньги достанутся не смутьянам, а их женам и детям? А денег соберется не малая сумма, так как весь город не преминет явиться на этот концерт. О маленькой Строгановой говорят всюду и много. Ее судьба украшена каким-то таинственным ореолом. Какая-то романическая история в прошлом, и чтобы то ни было приятно послушать хорошенький голосок с эстрады, распевающий, как где-то в Италии, у Пармы или в Неаполе, поэтичные, как весенний сон, рыбачьи песенки... К тому же когда певица обладает подобным личиком... Начальник губернии, приятно улыбаясь и потирая руки, быстрее заходил по комнате. — Ба, наконец-то! — весь под впечатлением игривых мыслей воскликнул он, протягивая руки входившему в элегантнейшем домашнем костюме стройному с бледным лицом человеку. Черные усталые глаза поднялись на генерала. — Ну, как ты провел ночь в нашей губернской трущобе? — обмениваясь сильным рукопожатием, осведомился губернатор. — Ужасно! Только в России может быть что-либо подобное... Я, признаться, отвык в эти три года моих скитаний от этой татарщины. Какие-то свистки всю ночь, крики и еще что-то в этом роде, — небрежным тоном отвечал вновь пришедший. — Но тебе не было причин беспокоиться! Это наши безработные собирались на митинг в городском сквере. Я приказал принять меры... — Какие, осмелюсь спросить тебя? — с чуть заметной иронией спросил собеседник губернатора. — Ну... словом, я приказал не допускать ораторов, я велел оцепить сквер полицией... Полицмейстер был у меня около двух часов с докладом. — И что же, помогло? — спросил губернаторский кузен и его глаза заискрились уже явной усмешкой. — Но, Боже мой! Они не демонстрировали по крайней мере! — окончательно растерялся губернатор. — А ты исповедуешь, оказывается, ту же религию, что и прежде? — все еще насмешливо улыбаясь, произнес приезжий. — Когда три года тому назад мы встречались с тобою, ты мечтал о посте шефа губернии, ты высказывал в теории взгляды, исполненные гуманизма. Ты бредил Марксом и Лассалем и соглашался идти на всякий компромисс ради удобства этих господ, которым мировая история дала громкую незаслуженную кличку «народного пролетариата». Но старушка история была не права... Пролетарий — это человек, сознательно продающий свой труд, а не стадо баранов, готовое бежать по первому призыву вожака на экспроприацию, безделье и эксплуатацию каждого мало-мальски в лучшие рамки поставленного человека. Теория Маркса в основе: труд-капитал-труд. Но я не вижу здесь труда в этом бессознательном стремлении посредством труда достичь силы... Они бранят буржуев, грозят интеллигенции и требуют чисто политических изменений. При чем же тут социальное положение рабочего?.. И этим людям ты потакаешь? Этим людям ты, со свойственной тебе гуманностью, всовываешь в руки Маркса и Лассаля, когда им нужны казацкая нагайка и хороший заряд пулеметов?.. Я приехал только вчера и уже слышу жалобы на застой промышленной жизни вследствие забастовок... Стоят фабрики, стоят трамваи, стоит почта... Не сегодня-завтра станет железная дорога. Народ, как мне сообщил твой лакей, собирается за городом, и горожане не сегодня-завтра ждут резни... А ты довольствуешься цепью городовых и чуть ли не домашним арестом двух-трех явных агитаторов... — Но... кто же знал, что это так серьезно?.. — весь бледнея, произнес начальник края. — Это очень серьезно! — подхватил бледный человек со сверкающими теперь глазами. — Это очень серьезно и будь покоен, «там» по-своему оценили твою гуманность. Твои враги не дремлют... Не сегодня-завтра, без сомнения, настанет торжество реакции! Слабые меры здесь не при чем... Кто такой наш пролетарий? Продукт захудалой российской деревушки. Он с месячного возраста ест хлеб с мякиной, значит, может его есть и в тридцать... Его бьют с младенчества: бьет отец, бьет брат, бьет сестра и староста лупит в волости за каждую провинность в зрелых летах. А если и не бьет мать по излишней гуманности самочного инстинкта, то он сам побьет ее, когда вырастет и превратится в сильного болвана. Будь покоен! И к этим людям, привыкшим к кулаку и розге, ты приноравливаешь общечеловеческие меры?.. Нельзя, мой милый... — Однако, в моей губернии было тихо и хорошо до этой поры. — Но тем грознее, тем бурливее будет здесь «то», на что ты, как ребенок на буку, зажмуриваешь глаза. И «там», будь покоен, уже давно ждут этого. — Ты что-нибудь слышал? — произнес губернатор, заметно меняясь в лице. — Не надо что-нибудь слышать, чтобы понять эту несложную комбинацию, — спокойно ответил усталый голос. — Тебя сделали смешным эти меры гуманности, которые теперь, если хочешь, даже не модны... — Ты слышал что-нибудь о моем переводе? — и лицо начальника губернии побледнело. — Весьма может быть, — уклончиво возразил его собеседник. — Но неужели они думают?.. — и генерал так сильно стиснул пальцы, что они хрустнули по всем суставам. — Неужели они думают, что я, монархист до кончиков ногтей и консерватор, мозгом и кровью убежденный консерватор, могу считаться с этим народом, когда дело дойдет до... до... ты понял меня. Нет, я, как двуликий Янус, должен поворачиваться на обе стороны. Я знал тех, кто шел открыто против; их угощали бомбою или заставляли покидать посты добровольно. Слуга покорный испытать и то, и другое. — И ты предпочитаешь лавирование между двумя неприятельскими суднами? — уже явно не скрывая насмешки, произнес родственник губернатора. Генерал весь так и всколыхнулся и возразил: — Кто тебе сказал, что «там» мой неприятель? Я и не думал ничего подобного... Я чужд по принципам этому народу... Который бесполезной шумихой хочет достичь своих прав... Те, конечно, они привыкли к кулаку и плетке и иное отношение к ним иметь нельзя... — Тем лучше для тебя, что ты пришел к этому сознанию, потому что только такой начальник края ценим в данное время. — Да? О, я и был таким всегда! — почему-то обрадовавшись, вскричал генерал, — смею тебя уверить. Глупцы считали меня иным почему-то. Губернатор с «краснинкой»... «розовый губернатор», — прозвали меня так, но они увидят, какой я розовый..., я буду алый, если это понадобится. Это великолепно сказано, не правда ли? — И гуманный человек рассмеялся жирным, приятным смехом, вполне довольный своим неожиданным каламбуром. — Увидишь, дорогой. Ты останешься доволен мною!.. Моя тактика выяснится окончательно в решительную минуту, и если я скрывал свою игру до поры до времени, то для того только, чтобы удачнее рассчитать ход. Но, разумеется, с этим народом действительны только одни репрессии... И вот такая история не должна быть допустима, как одна из поблажек этим бездельникам! — И «розовый» губернатор, разом почувствовавший себя монархистом, каких мало, при одном намеке на то, что «там» могут быть недовольны, взмахнул пестрой афишей. — Что это? — спросил его кузен и на его усталом лице появилось выражение любопытства. — Это — концерт в «их» пользу... Не концертами, а пулеметами следует угощать этих бунтарей. Сегодня же прикажу полицмейстеру по непредвиденным обстоятельствам запретить концерт! — и красивым жестом, исполненным благородного негодования, губернатор швырнул афишу на стол. Бледный человек склонился над ней. И вдруг его лицо побледнело еще более, стало почти меловым. Вся кровь отхлынула к сердцу. Легкий крик вырвался из груди. На бумаге афиши среди прочих номеров значилось крупным жирным шрифтом: «Неаполитанские песенки исполнит г-жа Строганова». На эту крупную строчку сразу упал взгляд бледного кузена начальника губернии. Минуту-другую длилось молчание. Губернатор, с ошеломленным от удивления лицом, смотрел прямо в рот кузену, как бы ожидая разъяснения всего происшедшего. Ждать пришлось не долго. Бледный человек сделал над собою невероятное усилие и произнес твердым, металлическим голосом: — Концерт должен состояться. Больше того, мы оба должны присутствовать на нем... Ты обязан вести свою игру до конца, если хочешь выиграть ставку! — и, наградив своего недальновидного родственника уничтожающим взглядом презрения, князь Всеволод Гарин вышел из генеральского кабинета.
Еще один рассказ из этой книги. Эпизод из театральной жизни. Читается относительно легко. Есть там немного юмора. Мне запомнились выражения «дешевенький ковер, превратившийся, за давностью времени, из голубого в зеленый», «она была верна… относительно верна, конечно, но все же верна». Есть сочетания слов, «режущие ухо» – «Публика полюбила ее со всей силой своей стихийной стадности», «голосом, в котором не осталось ничего человеческого, выла», «вспрыскивали свое примирение». Но общее впечатление от рассказа вполне нормальное.
Л.Чарская Кис-кис.
I.
– Через 5 минут начало… Божественная, готовы? – Ладно, проваливайте. – Серьезно – начало. – Ну, так и начинайте… – Так вы же во 2-м явлении. – Ну, во втором… – Так, как же? – А пойдите вы к черту! Даша, щипцы! читать дальше И выхватив из рук расторопной горничной накаленные щипцы, хорошенькая «премьерша» провинциальной драматической труппы принялась немилосердно палить густую белокурую челку. Елена Александровна, можно? – раздалось за дверью. – Вы, Томилин? – встрепенулась она. – Я. – И я, Кузьмин, – прибавил другой голос. – Ну, тогда нельзя! – Да почему же, божественная? – Надоели. – А Томилину можно? – ехидничал тот же голос за дверью. – Как всегда. – Вот погодите-ка, я Максиньке насплетничаю. – Можете! Даша, карандаш! Да где же карандаш, черт возьми! Даша засуетилась, ища карандаш, а хорошенькая «премьерша», полуодетая, в нарядной нижней юбочке и батистовой распашонке для грима, проводила по губам едкой палочкой кровавого кармина. В уборной, как и во всех уборных провинциальных театров, пахло духами, клеем и папиросами. Дешевенький ковер, превратившийся, за давностью времени, из голубого в зеленый, покрывал пол. В углу приютился туалет, обитый кисеей, с разбросанными по ней голубыми бантами. На туалете стояло овальное «собственное» зеркало, отражавшее хорошенькое и подвижное лицо хозяйки с лукаво-взыскивающими глазами. Елена Александровна Танина, или просто «Кис-кис», как ее называли все окружающее за ее «кошачий» характер, отлично сознавала неотразимую силу этих глаз и безбожно пользовалась ими. Но сегодня ей было не до того. Сегодня чудесные глаза не играли… Она злилась… – Киска, можно? – послышался за дверью знакомый голос. – Это ты? Входи, входи, голубчик, – говорила она, и в тоже время подправляла левую бровь, подчерненная несколько больше правой. – Кис-кис, ты еще не готова! И молодой, очень красивый, благодаря эффектному гриму и блестящим глазам актера, с развязностью близкого вошел в уборную. – Максинька, милый! Ловким, кошачьим движением она закинула ему руку на шею и, не стесняясь присутствия горничной, прильнула к нему, глядя на него снизу вверх своими искусно подведенными глазами. Стоя она была еще эффектнее. Маленькая, хрупкая и изящная, как дорогая статуэтка, она походила больше на ребенка, нежели на 30-ти летнюю женщину, имевшую десятилетнего сына, где-то далеко на руках родственников. Впрочем, она не скрывала ни ребенка, ни возраста – напротив бравировала ими, сознавая свою силу и моложавость. – О, какая же ты прелесть сегодня! – вырвалось у актера. – Прелесть? Правда прелесть? – обрадовалась она, как девочка, и покосилась на зеркало. – Лучше дебютантки? – Ну, та в другом роде. – Макс, берегись, я ей глаза выцарапаю! – Штраф заплатишь, без Занды спектакль не состоится. – И без Пии тоже. А я истерику закачу сию минуту. – и ее голосок задрожал новыми для него нотками. – Ну полно, Кис-Кис. Ты у меня несменная. – Господа, на сцену! Максим Григорьевич, божественная, готовы? – послышался голос помощника режиссера. – Даша, белое платье, – командовала молодая женщина и, просовывая голову в отверстие воздушной юбки, спросила: – Ну, как принимали после первого акта? – Принимали хорошо. Сама слышала. – Черти! – обрадовались, что глазами ворочает. Не жалеют лапищ. – Это ты верно говоришь. Глаза у нее мистические. Только, не скажи, и играет, она хорошо. – Та-лант-ли-вая? – странно блестя загоревшимися глазами, протянула Кис-Кис. – Талантливая! – без запинки ответил Горский, стойко выдерживая ее взгляд. – Лучше меня? – Я уже сказал: каждая в своем роде. – Ну, Максимка, берегись! – И она с силой рванула воздушную оборку платья. – Начинаем! – раздалось со сцены вслед за дребезжащим звонком. – Ладно, подождешь! – сердито проворчала Кис-Кис, стискивая бока своими миниатюрными ручками, чтобы дать возможность вспотевшей и измученной Даше зашнуровать узко-налаженный лиф. Горский, сидя верхом на стуле, курил и смотрел на нее. Кис-Кис ему очень нравилась. В ней было что-то донельзя раздражающее и задорное, что не могло наскучить ему, несмотря на долгие месяцы их связи. И потом, она была красива, способна и ловка. Эти три вещи были, по его мнению, необходимыми для актрисы. Злость Киски ему не особенно досаждала. И влюблена-же она была в него, как кошка! Это обстоятельство, правда, было немного обременительно, но ловкость и умение устраиваться искупали все. К тому же его не тянуло к прочим женщинам. Провинциальные дамы были мало интересны и щепетильны, а актрисы – свой брат. К тому же Киска считалась самой «шикарной» между ними и выцарапала бы ему глаза за измену. До сегодняшнего дня, впрочем, он не ощущал особенного неудобства от связи с Киской… Но сегодня… Когда он увидел эту новую дебютантку, с ее черными звездами, вместо глаз, и бархатно-страстным голосом, врывающимся в самую душу, он невольно сравнивал ее с Киской и не в пользу последней. На репетициях новая актриса «не играла». Многие из труппы, вслушиваясь в ее монотонную читку и глядя на бледное и не очень красивое лицо, решили на скорую руку, что она «бездарность». Но когда она появилась в первом акте пресловутой Зандой, заигранной всеми провинциальными героинями, эффектная в красном облаке тюля, с чисто цыганскими глазами, Горский понял, что она и красавица и талант на диво. Понял это и режиссер, и антрепренер Илья Исаевич Петров, купец-рыбник, баловавшийся «своим дельцем шутки ради». Поняла и провинциальная публика, проводившая новую актрису дружными аплодисментами.
II.
Декорации для второго акта были уже поставлены. Придерживая обеими руками трен белого платья, изящнее и миниатюрнее, чем когда-либо, Кис-Кис пробиралась на место. – Дочурка! – задел ее первый комик, игравший по пьесе ее отца. – Отвяжись, – отрезала она, проходя дальше. – За что, мамочка, видит Бог – невинен. От комика несло водкой и он едва ворочал языком. Дебютантка, высокая, немного полная девушка, прекрасно нагримированная, с темными, немного мрачными глазами, была еще очень молода, несмотря на некоторую громоздкость фигуры. Она заметно волновалась. Горский говорил ей что-то, стоя рядом у кулисы. Кис-Кис похолодела. «Начинается!» – мелькнула в ее головке, но овладев собой, она подошла к дебютантке и спросила ее с любезной улыбкой: – Что, боитесь? – Ужасно! – чистосердечно созналась она, доверчиво и ясно улыбнувшись подошедшей. – Елена Александровна, приготовьтесь, – шепнул ей помощник. Кис-Кис обдернула привычным жестом юбку, тронула прическу, перекрестилась и ступила на сцену. Публика любила Танину за хорошенькое личико, за подкупающую веселость, за милое щебетанье веселых и трогательно грустных ролей. До Ратмировой, «героиней» была одна, не пользовавшаяся успехом, актриса. Это еще больше укрепило престиж Киски. Теперь же Танина боялась новой соперницы и «старалась» играть. Роль Пии – глупенькой и наивной щебетуньи – была не из ярких. Но Кис-Кис так мило стреляла в абонементные ложи и первые ряды, что публика ласково отнеслась к своей любимице. Кис-Кис ликовала. – Ну, что? – наскочила она за кулисами на антрепренера-рыбника. – Сахарная! – пробасил тот, – одно слово сахарная, – и вкусно чмокнул ее розовые ладони. Третий акт она не была занята, а сидя за кулисами на бутафорском столике, прислушивалась к игре Ратмировой. – А ведь божественная-то струсила, – подмигнул на нее первый комик второму. – Что и говорить! Заклюет! – Ну, нет! Ее песенка спета. Да и Максимка так и охаживается вокруг новой. – А потому что дурак. С этой взятки гладки, а ведь Танина то ему ангажемент в Казани обещала. И достанет, как Бог свят! Счастливец этот Максимка, право! Житье!.. Ешь – не хочу! – Подавится! Хлебнем-ка, мамочка. – Нет, будет. И так в первом действии Ваньки не слышно было. Шипит себе под ном, дьявол, хоть ты тресни… На одних «кренделях» выехал. – На Занду загляделся. – И очень просто. Заглядишься, брат… Глазищи-то! Бодаются. Занавес с шумом опустили. Ратмирова захватила публику и ходила на аплодисменты, бледная от волнения под тонким слоем румян и как бы сконфуженная неожиданным успехом. – Обласкали, барышня. Спасибо, чудесно, обласкали… Душевно благодарен, – кинулся к ней «сам» и поцеловал ее руку совсем иначе, нежели у Киски за несколько минут до этого. А Кис-Кис все видела со своего места и сердце ее грызла самая едкая зависть к успеху Ратмировой.
III.
Ольга Павловна вернулась домой довольная и счастливая. Успех превзошел ее скромные ожидания. Ее раз пять вызвали после четвертого акта, где Занда умирает на суде от руки фанатика Драгома, желая оградить от пули своего молодого защитника Уонеля. Провинциальная публика чутка и отзывчива на мелодрамы, а «Свадьба в Валени» одна из тех пьес, где больше эффектов, нежели слов. И Ратмирова играла к тому же с большим подъемом и темпераментом. После спектакля местные меценаты угощали ее ужином. На подъезде собралась кучка молодежи, встретившая ее выход из театра дружными аплодисментами. За ужином пили ее здоровье. Этот ужин смущал немного Ольгу, но при нем присутствовали все главачи их труппы, не исключая и Кис-Кис. Несмотря на всю свою молодость, Ольга Павловна не могла не понять, что мягкие, нежные лапки Кис-Кис вооружены острыми ноготками, которые при первом же удобном случае вопьются в нее. Но она не долго задумывалась над этим. За ужином было шумно, весело, но вполне прилично. Очевидно, актеры и их покровители стеснялись немного ее, или председателя управы, почтившего их своим присутствием, – она не разобрала. Председатель ухаживал за Кис-Кис, за ней – Горский. Горский – прекрасный актер, – она это сразу заметила, несмотря на некоторую чисто провинциальную певучесть и приподнятость тона. У них, в школе, за эту певучесть «съели-бы» в один год. Здесь другой жанр игры был бы неудовлетворителен. Он мастерски выделил тусклую роль Уонеля и смело набросал в двух-трех местах яркие блики, от которых он получил совсем другую окраску. Ратмирова, слушая похвалы Горского насчет ее таланта, его три-четыре удачные поправки, не могла не обрадоваться, что этот талантливый и умный актер «признал» ее. К тому же он был очень красив, пожалуй лучше, нежели без грима, и странно походил на ее жениха – Колю, оставленного в Петербурге. Только у Коли были добрые и печальные, а у этого слишком говорящие актерские глаза. Она знала, что Горский и Танина любят друг друга – из связь была всем известна, – и потому не боялась, что ухаживание Горского скомпрометирует ее. К тому же – она невеста и любит Колю… Прошлой Весной только они кончили оба драматические курсы. Коля был ее товарищем по школе. Их обоих, как наиболее талантливых, приняли на казенную сцену. Но она пожелала попробовать счастья в провинции. Николай же не мог оставить больной старухи-матери и удовольствовался тем, что ему давали играть в образцовом театре. В N-ск Ратмирова приехала робкой и смущенной дебютанткой. В школе о провинции говорили, как о болотной яме, засасывающей таланты. О труппе она боялась и думать, рассчитывая встретить в ней сальной ухаживание мужчин и явную вражду женщин. Ничуть не бывало. Женщины, не исключая и премьерши Таниной, встретили ее сдержанно и любезно; мужчины по-товарищески. Она оказалась моложе и порядочнее, нежели они ожидали, и это накладывало известную узду в обращении. Благодаря сегодняшнему успеху, она сразу заняла надлежащее положение в труппе… И довольная собой и всеми, она распустила свою густую, темную косу, накинула широкую фланелевую блузу и села писать в Петербург – Коле.
IV.
– Если это будет продолжаться, я приму меры… – Киска, опомнись, что ты? – Не подходи ко мне… Трус… Влюблен в одну и скрывает это от другой… Ошибаетесь, мой милый, все вижу… и вашу недотрогу эту и как она Ильюшкой винтит… – Неправда! Она честная девушка. – Ага, прорвался! Ревность – не свой брат! Она то честная? В школе еще любовника завела. – Молчи, не говори, чего не знаешь. – Батюшки, влюблен! Максим, ты влюблен? – Отвяжись! Кис-Кис заглянула в глаза Горского. Они были темны и непроницаемы, как всегда. Что-то больно кольнуло сердце молодой женщины. Ей показалось невозможным потерять этого красивого и талантливого человека. – Макс, – зазвенел ее голосок новыми, мягкими нотками, – ты меня любишь? – Тебе миндальничать еще не надоело, – холодно отстранил он ее… Елена Александровна вздрогнула. «Начало конца!» – мелькнуло в ее головке и сердце защемило больнее. – Вы сыграете, надеюсь, в мой бенефис? – возможно холоднее спросила она. – Какой вздор! Я обязан играть… Тем более роль Макса – роль чистого любовника. – А если б не обязан? – прищурила она на него злыми огоньками загоревшиеся глаза. – То все-таки сыграл бы… мы товарищи… – А-а! – не то стоном, не то вздохом вырвалось из ее груди. Товарищи! Только товарищи! И больше ничего… А их ласки… их связь… не скрываемая ни перед кем. Они оба молоды, талантливы… красивы… Их совместная игра – великолепный дуэт, гармоничный и свежий, как сама молодость. Публика любит их обоих… Они взаимно дополняют на сцене один другого… Их поцелуи звучат искренне, страдания сердечнее благодаря «настроению». Их связь, их любовь вдохновляет игру… Она твердо убеждена в этом… Все шло так хорошо, гладко… Она была верна… относительно верна, конечно, но все же верна… Дальше поцелуев она не шла с другими и то с самыми «нужными» разве.. Даже Ильюшку она «отшила», рискуя многим.. Правда, злые языки утверждали, что она живет под сурдинку с председателем управы, и с Томилиным – богатым купцом-кожевником… но все это вздор… И если она благосклоннее к ним, то только ради премий на бенефисные ложи, подношений и тщеславия. К тому же все это пустяки… От нее не убудет! И предавать всему этому значение может какая-нибудь дура в роде Ратмировой. Ратмирова… Что в ней хорошего нашел Макс? Красоту? Талант? Молодость? Вздор! Она некрасива… или только под гримом. Но ведь если намалевать старуху Гутькину – «комическую» их труппы – и та сойдет. Глаза у нее хороши, правда. Но до «черных звезд», как говорит Макс, далеко… Голос тоже ничего. Она, Кис-Кис, беспристрастна и воздает должное должному. Но остальное ни к черту! Притом тихоня.. Макс увлечен, но не надолго. Макс и до нее увлекался хорошенькой председательшей, но появилась она, – Киска, и председательша стушевалась. Теперь ей стоит только приласкать Макса и он забудет и думать о Ратмировой. – Макс, – позвала она тихим вкрадчивым голосом. Он не отзывался. – Максинька, – повторила она громче. Ответа не последовало. Она обернулась. Горского у нее уже не было. Он ушел во время ее глубокой задумчивости. Этого еще ни разу не случалось. Они ссорились и прежде, но ссоры оканчивались обыкновенно примирением в отдельном кабинете излюбленного актерами ресторанчика. Они чувствовали необходимость друг в друге и избегали ссор. Макс первым нарушил традицию. Ей стало нестерпимо больно. В первый раз кажется не досадливые, а настоящие слезы затаенной женской обиды на вернулись на ее глаза. Но на одну минуту только… Злая и хорошенькая, как никогда, она подошла к окну и погрозила своим крошечным кулачком по направлению театра, находившегося против ее квартиры, по ту сторону площади. Там по ее расчету, шла репетиция и Горский «ломал» Отелло с ненавистной Ратмировой…
V.
Ольга волновалась. Она должна была играть Лидию в «Блуждающих огнях» по просьбе бенефициантки. Она не могла не понять, что это месть, и удачная месть, со стороны хорошенькой Кис-Кис. Как и все тонкие артистические натуры, Ольга сознавала свое дарование, но роль кокетливой, изящной и задорной львицы, какой нарисовал автор Лидию, ей не подходила. Даже самый голос ее с прекрасными бархатными нотами и мелодичными переливами здесь не годился. Тут требовался задор, блеск и наглость. Ничего подобного в Ольге не было. И она вдвойне страдала и от оскорбленного самолюбия, предчувствуя провал», и от обидного насилия над эстетическим чутьем актрисы. Публики она боялась меньше всего остального. Публика полюбила ее со всей силой своей стихийной стадности. Она простила бы своей любимице дурное исполнение в счет прошлых и будущих заслуг, простила бы за те чудно выполненные роли, в которых развернулась перед ней Ольга своим молодым и бледнеющим недюжинным дарованием. Своей Дездемоной она «захлестнула» толпу… А ее Луиза в «Коварстве и Любви»? Луиза должна была Кис-Кис, но Кис-Кис уступила в виду бенефисных хлопот эту роль ей – Ольге… Уступила и… раскаялась… Такого «треска» театр не запомнил. Киска долго дулась на Ратмирова и на «самого»… Но хорошенькое кольцо-маркиза, поданное ей через оркестр в ближайшее представление, сделало свое дело… Божественная смилостивилась и даже похвалила Ратмирову за милое исполнение Луизы, Ольга не придала значения этой детски бессильной выходке. Ее Луиза окрылила ее… Она ходила, как в дурмане, торжествующая и счастливая своим успехом. Даже в глазах появилась какая-то нежная влага, и они горели, как звезды… В Луизе она поднялась до творчества, до экстаза, который захватывает и полонит актрису не меньше зрителей. Этот последний успех ударил ей в голову, заполнил ее всю, отравляя все ее существо сладким ядом. Сальные выходки двух комиков, чмоканье ладошек антрепренером-рыбником, шпильки Кис-Кис, все это отошло от нее далеко, далеко… Они для нее не существовали… Существовала только сцена и рампа, делившая ее от этой волнующей толпы, королевой которой она входила на подмостки… Она жила ролями, исступленно работая по ночам, репетируя «во всю» по утрам, не жалея ни голоса, ни нервов, преследуя одну цель – всецело отдаться страстно любимому делу. – Надорвешься, детка! – говорила ей Гутькина, успевшая полюбить Ольгу за любовь к труду и светлую головку. – Ничего, Анна Мироновна, – улыбалась она ей своим добрым, немного большим ртом, широко открывающим великолепные зубы, – ничего, вывезет! И «вывозило», действительно… В труппе не могли не признать ее таланта. – Подрастет – нашумит, мамочка, – острил старший комик. – Коли не зарвется, – добавил второй. – А Максимка – то нажаривает. Страсть! Не отстает. Горский действительно не отставал. Такого пылкого и восторженного юноши Фердинанда в N-ске еще не видели… И красив же он был на диво в своем пудреном парике и белом щегольском мундире! После последней картины, прошедшей сплошным захватывающе страстном дуэтом двух трогательно несчастных любовников, театр неистовствовал. Ратмирова и Горский выходили кланяться в рампе, крепко держась за руки ,чувствуя какую-то невидимую духовную связь ,созданную им этой ревущей толпой. Одурманенная успехом, Ольга видела тот же дурман, то же сознание торжества в глазах своего партнера и, не отдавая себе отчета, бессознательно, крепко, по-товарищески, пожала его руку. Его глаза вспыхнули ярче. – Спасибо, голубушка! – шепнул он ей и поцеловал за кулисами ее похолодевшие пальцы. За что он благодарил ее, она не поняла. За это ли дружеское пожатие, или за игру, полную блеска и правды?
VI.
На сцене шла суматоха. Помощник выбился из сил, бегая из одной уборной в другую. Резкий звонок звучал оглушительнее, чем когда-либо. Плотники в чистых рубахах, подвыпившие ради торжественности случая, бросались декорациями и ругались, как никогда. В театре пахло бенефисом. Сам губернатор обещал почтить «театральную именинницу», вручая ей сотенную за ложу. Уборная торжествующей Киски была битком набита. Здесь был и липкий, как сахар, белобрысый рецензент «Захолустья», и предводитель, и влюбленный Томилин, и наконец, сам Илья Исаевич, сиявший улыбкой и орденами. Сама именинница в коротеньком платьице, уже готовая к 1-му действию, казалась прехорошенькой девочкой. Она и подделывалась под этот тон, играла глазками, наивничала и, в общем, была прелестна. – Вы уж поддержите, господа! – по-детски складывая ручки, просила она. – Ну, еще бы, божественная, мозоли нахлопаем. – А подношения есть? – лукаво прищурилась Киска. – Весь оркестр завален, чуть будку не сбили с места. Ванька и то жалуется, что ему лысину пробьют, – шутил «сам», довольный бенефисом. – Ах, вы милый! – подпрыгнула она и сочно чмокнула его в самые губы. – Раз! – засмеялся остановившийся на пороге Горский. – Мамочка, нельзя. Отвернись, сахарный. Ведь случай-то такой! Ради случая можно. – Да вы не беспокойтесь, Илья Исаевич, он не ревнует, – не совсем искренне засмеялась Танина. – Ну-у? – В примадонну врезался! Ей-Богу… – Ну, это уж не годится – обижать Кисоньку, – нежно протянул председатель и шокированный и задетый в одно и то же время пикантной разнузданностью Кис-Кис. – И не обидит, Вадим Павлович… Не заплачу: другие найдутся… «Новый поклонник его мне заменит, горе ему же, мне что ж за беда!» – лихо пропела Киска, играя разгоревшимися глазами. – Браво! Браво! – вторили мужчины, окружившие эту маленькую, соблазнительную в своем задоре женщину. Но Горский ничего не замечал, казалось… Раздался 1-ый звонок. Он прошел в уборную Ратмировой… – Ольга Павловна, можно? – Входите. Она сидела у зеркала, тоже готовая к выходу с ролью в руках. Он окинул ее опытным взглядом и тотчас же понял, что такая, как она, чистая и хорошая, для роли не годится. – Что, не то? – угадав его мысль, спросила она тревожно. – Не то, голубушка. Перцу в вас нет, – сознался он чистосердечно. – Чего? – Перцу! Он засмеялась. – Это как у Таниной? – Как у Таниной. – И непоправимо? – Вы не рассердитесь, если я предложу вам выпить для храбрости и удали. – Нет, не рассержусь. И вы думаете, это поможет? – Попробуем. Он крикнул проходившего бутафора, приказав ему принести в уборную бутылку шампанского. Первый же бокал ударил ей в голову. Она не привыкла пить. – Противно? – засмеялся он, видя, как забавно морщит она свой тонкий носик. – Нет, ничего… Только вся роль из головы выскочила. – Это только до выхода. На сцене заговорите. И что у вас за скверная привычка, барышня, зубрить роли в зубрежку? – сказал он и взял ее за руку. – Что поделаешь, – школа! – как то виновато улыбнулась она и руки не отдернула против обыкновения. Они помолчали. В уборную заглянули две маленькие актрисы на «выходные» роли, хихикнули и скрылись. И вдруг весь страх Ольги прошел и заменился каким-то необузданным весельем. В голове шумело. Горский – такой красивый с темной, замечательно шедшей к нему «наклейкой» и в светлом паре – ей ужасно нравился сегодня. И потом он так откровенно любовался ею. Его горячий взгляд, обнимающий ее фигуру и смущал, и радовал ее. – Какой вы интересный, – созналась она, краснея. – Грим удачен, – постарался бросить он возможно равнодушнее, но голос его дрогнул. – Как странно, – говорила она после второго бокала, заставившего ярко заискриться ее темные глаза: – вы Макс в жизни и Макс на сцене. Это ужасно удобно. – Для кого удобно? – Для партнерш. Для Елены Александровны… для меня… – Для Елены, может быть… но не для вас.. Что я вам… И он сильнее сжал ее руку. – Послушайте… – слабо сопротивлялась она, – я хочу еще, – и потянулась к бутылке. – Нет, довольно… А то у вас кафешантанная звездочка вместо Лидии выйдет, – засмеялся он, удерживая ее руку и вдруг неожиданно притянул ее к себе и быстро впился в ее полуоткрытый влажный рот. Ратмирова не вскрикнула… не протестовала. Она так и замерла, невольно прижимаясь к нему и затуманенными глазами смотрела снизу вверх, в его нестерпимо заблестевшие зрачки. – На сцену… на сцену! – где то очень близко от уборной раздался хриплый голос режиссера.
Это была не игра, не исполнение, а сплошное торжество женщины над нервами толпы. Горячие, вакхические взгляды, горячие улыбки, нега, разлитая в мерцающих глазах, влажные губы, на которых, казалось, еще чувствовались поцелуи Горского, захватили толпу… Бьющий через край задор и вызывающая смелость, проходившие через всю роль, сделали Ратмирову неузнаваемой. Она была бесподобна. Она превзошла и Макса Горского, и изо всех сил старавшуюся Киску и оставила их далеко за собой. Киске не повезло… Правда, театр был набит сверху до низу по утроенным бенефисным ценам, после каждого акта через оркестр передавались бесчисленные ящики и корзины, усердная молодежь не жалела рук, встречая бенефициантку и голосом, в котором не осталось ничего человеческого, выла имя Таниной, но Киска была слишком умная женщина, чтобы не понять, что пальма первенства осталась не за ней. К тому же от нее не ускользнуло что-то неуловимо новое в отношениях Ратмировой и Макса. Она ходила заметно побледневшая под румянами с дрожащими губами и выжидала. Впереди был 4-1 акт, решавший победу… Вряд ли и более наблюдательная, чем N-ская публика могла заметить глухую борьбу двух актрис, двух соперниц, двух женщин. Лелечка –Танина отвоевывала от Лидии – Ратмировой своего любовника. Борьба из жизни перешагнула рампу, перешла на сцену и била здесь ключом, найдя в этих двух ролях прекрасное применение. Обе горели, дрожали, волновались, обе бледные и ненавидящие, забыв весь мир, толпу и театр. Они точно проснулись обе, когда занавес упал под оглушительный гул зрительной залы. Их вызывали одинаково горячо, дружно… Но Киска почувствовала победу Ольги, почти неуловимую для других, но понятную для нее.
– Две медведицы в одной берлоге не уживутся, – твердила Кис-Кис ошалевшему от неожиданности Петрову. – Рвите мой контракт – я уезжаю. – Но, мамочка… – Что мамочка! Вы не видите, что она оскорбила меня, «съела» мой бенефис? Не могла стушеваться по-товарищески… – Но чем-же она виновата, сахарная? Публика. – Публика! Публика! – передразнила Танина. – Ваша публика – дура. Она хлопает или телу, или кислой добродетели! Ну, да ваша Ратмирова не долго процарствует – вспомните меня еще. Кто вам поднял сборы? – Я. Кто к вам губернатора Ии всю управу из оперетки перетащил? – Я. Кто обуздал Горского, когда он вознесся? – Все я,я,я,я! И вы можете променять меня на пришлую девчонку, у которой и талантишка не Бог знает какой – глазищи одни да голос! – Мамочка! – взмолился Илья Исаевич. – И вы думаете, что она не разгонит публику? Вы думаете, публике вашей талант ее понадобился? Чушь! Ужины ей нужны в кабинетах, актрисы шикарные. Вот что! А пригласите-ка Ратмирову поужинать. Да она отравится скорее. А я не брезгала… Для дела жертвовала собой… Сколько противных рож перецеловала. Брр! Вот и раскиньте-ка мозгами, ваше степенство, кто вам нужнее. С нее-то взятки гладки, с вашей недотроги-царевны… а я и теперь… – И глаза хорошенькой актрисы договорили остальное. Судьба Ратмировой была решена.
VII.
Ольга Павловна вернулась из театра со смутным ужасом на душе. Угар прошел с последним падением занавеса… Какая-то горечь осталась на дне ее после этого успеха, сорванного благодаря шампанскому и до нельзя поднятым нервам. Ей было гадко и стыдно при одном воспоминании о поцелуях горского. Она теперь только ясно сознала, что школьные были правы, считая провинцию болотной ямой, засасывающей молодые силы. Да и сил то здесь не требовалась… Искусственное возбуждение и ничем не прикрытый разврат. Острые взгляды, показывание голых плеч действовали одинаково, если не меньше, чем горячий драматический подъем, доходящий до экстаза. Минутное увлечение Горским расплылось, как дым и Коля стоял перед ней, как живой с его печальными глазами. – Нет, нет, вон отсюда! – восклицала она хватаясь за голову при малейшем воспоминании об этом фальшивом успехе сегодняшнего вечера, наложившем, как ей казалось, несмываемое пятно на ее чистую любовь к искусству и правде. – Завтра же в Петербург к нему, дорогому, милому… Она не для провинции… по крайней мере теперь, когда в ней все так хорошо, ясно и молодо. Подоспевшее письмо Ильи Исаевича подтвердило и ускорило ее решение. Она не могла не улыбнуться, читая эти вычурнотуманные строки, где директор-рыбник извинялся в нарушении контракта по независящим от него обстоятельствам. В тот же вечер она быстро собралась и уехала, напутствуемая добрыми пожеланиями Гутькиной – единственной из труппы, не побоявшейся проводить ее до вагона.
В отдельном кабинете излюбленного актерами ресторанчика, Горский и Кис-Кис вспрыскивали свое примирение. В розовых ушах Кис-Кис горели, переливаясь, два крупных шатона. Шатоны были не из числа подношений и о происхождении их Кис-Кис молчала. Теперь она была пьяна от счастья и «редерера». – Видишь, как хорошо, мы опять «любимся», – тянула она немного размякшим голоском. – Это ты правду сказала, – согласился ее партнер, принимавший мрачный вид в таких случаях. – Максинька, признайся, ведь ты было врезался, а-а? – Ни. – Немножечко… Ну, вот столечко, – и она отделила острым ноготком на розовом мизинце. – Ни! – Я не рассержусь… милый! – Да я не боюсь, – обнял Горский Киску. – Ее нельзя любить, милая… – Да почему же? – не унималась та. – Почему? Да потому, что она – не ты… В ней по-нашему перцу нету… И оба расхохотались…
______
Остальные рассказы сборника тоже опубликованы в сообществе:
Все били уже в сборе, когда раскрасневшаяся, порозовевшая от быстрой ходьбы Лика вошла в столовую. Ее мать лежала в шезлонге и читала газету. Ее чуть подрисованное лицо могло сойти за молодое при тусклом освещении сентябрьского дня. Невестка Карской, маленькая толстенькая женщина в блузе-распашонке, какие обыкновенно носят беременные женщины, была далеко не авантажна со своим одутловатым лицом и безучастным взглядом усталых апатичных глаз. Лика невольно вспомнила другую Бетси, какою та была года три тому назад, бойкую, веселую хохотушку, и ее сердце болезненно сжалось. Зато Анатолий остался тем же. От замены военного платья штатским отставной корнет не проиграл нисколько. При виде Лики он быстро пошел ей навстречу. читать дальше — Наконец-то! А я чуть-чуть не умер с тоски... Смотрел в окно... на красную рябину и вспоминал, что сегодня маленький Рагозин должен приехать со своей Нинеттой из Парижа и какую шикарную встречу закатят ему на вокзале наши друзья! — Анатоль! — с ужасом протянула Карская и сделала испуганные глаза в сторону Бетси. — Ах, пожалуйста! — недовольно протянула та, — я не ревнива... Не стесняйся, Анатоль! — насмешливо бросила она в сторону мужа. Тот только поклонился ей чуть заметным поклоном и продолжал: — Лика... Надеюсь, ты не последуешь примеру «у моей дражайшей половины» и не станешь допекать Силу своей ревностью. Не рекомендую... Честное слово, это не способствует семейному счастью. — Чем меньше требований, тем больше счастья! — томно проговорила Карская. — Да, maman, не правда ли? — с чуть заметной усмешкой произнесла Бетси, — оттого-то я и не слишком требовательна к моему Анатолю. — Бетси искала совершенства и уверяет меня, что я обманул ее ожидания... — насильственно смеясь, произнес Горный. — Но, ведь, я не лгал ей, нисколько, я ничуть не причислял себя к идеалу мужа. — А что касается идеала, — отозвалась со своего места Бетси, — то я придаю ему надлежащую цену; найти идеал так же трудно, как и прожить жизнь без супружеской лжи. — Это — маленький философ в юбке, и она права, — подтвердила Карская. — Идеальных мужей нет... кроме petit papa, конечно. — И Силы! — улыбнулась Лика. — Ликушка верно сказала. Сила Романович — золото! — вмешалась в разговор Зинаида Владимировна. — Таких людей, как Сила, днем с огнем не сыщешь. За них я спокойна. — Ручаться нельзя ни за кого... — устало проговорила Бетси. — Милая, ты не здорова и все тебе кажется в мрачном свете. Конечно, надо принять во внимание твое положение... напрасно ты пустилась в такой долгий путь! — бесстрастно произнесла Карская. — Я хотела полюбоваться на ее счастье. Милая Лика, ведь, вы ничего не имеете против этого! — и толстенькая женщина протянула руки Лике. Та порывисто бросилась к ней, схватила эти маленькие ручки и сжала их в своих. Чутьем догадывалась Лика, как глубоко несчастна бедная невестка, и всей душой сочувствовала ей. — Милая Бетси! — прошептала она чуть слышно на ушко молодой женщине, отчего бледные щеки последней окрасились мгновенным румянцем. — Вы оденете меня к венцу, не правда ли, милая Бетси? После обеда мы пойдем одеваться... Венчание назначено в восемь. А пока, что говорится в сегодняшних газетах, мама? — Беспорядки всюду и везде... В вашем городе еще спокойно? — Вполне... — мотнув головой, сказала Зинаида Владимировна. — Я не понимаю, чего хотят эти люди? Пожар народного движение охватил половину России... А эти забастовки, эти волнения на фабриках... эти митинги и сходки, к чему приводят они? — и Карская нервно подернула плечами. — Милая мама, вы спрашиваете, чего хотят эти ? Хотят иметь свою человеческую долю, в которой отказано им. Хотят сознательного равенства с вами поставленными в более благоприятные условия, — горячо произнесла Лика. — То есть, хотят быть господами, хочешь ты сказать? — прищурившись на дочь, спросила Карская. Сознание господства должно жить в каждом человеке, — еще горячее подхватила Лика. Человеку определено быть царем животного и растительного мира, и если бы Творец хотел господства одних и рабства других, Он создал бы патрициев и плебеев аристократов и пролетариев, вельмож и шляхту... Он положил бы границы между первыми людьми. Но создав Адама, Он сделал его царем хлебопашцем, садовником того дивного сада, который зовется эдемом, и господином, властителем в одно и тоже время. — А по-моему, не то, — снова подняла голос Карская. — Есть люди, которые привыкли к рабству и труду с колыбели, и давать им новые условия жизни, довольство, роскошь и негу, — значило бы выбить их из колеи. — О, как это безнравственно, что вы говорите, сестра! — раздался из угла голос до сих пор молчавшей Зинаиды Владимировны. — Если они родились в нужде, грязи и смраде, в отрепьях и наготе, их надо пичкать хлебом с мякиной, по-вашему, и сделать из них белых невольников, потому только, что они поставлены с колыбели в худшие условия? — Но нужно же кому-нибудь работать! — капризным тоном проговорила Марья Александровна. — Работать нужно всем и наслаждаться жизнью всем надо тоже в равной степени. Пусть труд и богатство будут ровнее распределены между классами и тогда... тогда Россия будет идеалом европейского государства, — прозвучала мощная тирада с порога комнаты. — Сила Романович! — вырвалось из груди присутствующих. — Ты с ума сошел? В день свадьбы жених показывается на глаза невесте! — в патетическом ужасе произнес негодующим тоном Анатоль. — На минуточку-с, ей Богу, на минуточку-с, — растерянно произнес богатырь-Строганов, — у меня дельце есть до Лидии Валентиновны, — и, смущенно сияя своими добрыми глазами, он протянул Лике небольшой конвертик. — Вот-с мой свадебный подарок, Лидия Валентиновна, — произнес он, совершенно растерявшись, — благоволите принять-с! А теперь исчезаю! — и, весь малиновый, Сила Романович скрылся за дверью, успев всунуть в руку Лики принесенный конверт. — Что это такое? Банковый билет, кажется? — и, забыв все свое аристократическое достоинство, Марья Александровна быстро вскочила со своего места и с легкостью девочки подбежала к Лике. — Билет в несколько сот тысяч! Лика вскрыла конверт и, вынув оттуда толстую синенькую книжку, быстро раскрыла ее. — Ах! — вскрикнула она, всплеснув руками. — Милый, милый Сила! — Но что это значит? — разочарованно протянула Марья Александровна, ожидавшая увидеть в конверте какой-нибудь документ громадной стоимости. — А это значит, милая мама, что в нашем губернском городе повторяются частые забастовки и Сила выстроил там даровую столовую для безработных и принес мне книжку с миллионом даровых обедов, которые я могу рассылать рабочим. — А-а!.. — неопределенно протянула Марья Александровна. — Признаюсь, я не видел более странного брака, — проворчал себе под нос Анатоль, — вместо свадебной корзины со всякого рода драгоценностями, какие-то контрамарки с обедами для этих грязнулей! — Настоящий союз двух революционеров! — попробовала улыбнуться Карская. — Сознательный брак добрых и честных людей, — произнесла Бетси, оживившись на минуту, и, подойдя к Лике, протянула ей руку. — Мне кажется, что пора одеваться! — Да, да! — спохватилась молодая девушка и вдруг неожиданно наклонилась к подурневшему, одутловатому личику толстенькой женщины и крепко поцеловала ее в самые губы.
XIX
Крошечная деревенская церковь была залита огнями, Лика Горная об руку с братом входили в нее. В Красовке не было церкви и пришлось венчаться в Колотаевке, в 4-х верстах от фабрики. Старенький священник дал знак на клирос, и хор красовских фабричных грянул концерт в честь невесты. Это был сюрприз для Лики. Ее лучшие друзья приветствовали ее первые при начале обряда. Она низко наклонила белокурую головку, к стриженым кудрям которой искусные руки Бетси едва сумели прикрепить белый вуаль и нежный букет флердоранжа. Потом глаза Ликии отыскали такого же дорогого друга, такого же близкого товарища ее сердцу. Сила Романович стоял недалеко от аналоя... Сшитый в губернском городе фрак сидел на нем мешковато, высокие воротнички резали шею, ему было душно И неловко в этом торжественном наряде, но его милое лицо сияло таким счастьем, а голубые глаза были с таким чистым восторгом устремлены на входившую невесту, что все некрасивое и смешное исчезало в нем, только и видно было из всего богатырского существа Силы — что счастливое лицо и прекрасные глаза. Старенький священник взял руки жениха и невесты и подвел их к аналою. Анатолий, шафер Ликии, И новый фабричный доктор, шафер Силы, подняли золотые венцы над головами брачующихся. — Обручается раба Божия Лидия рабу Божию Силе! — продребезжал на всю церковь дряхлый голос, и Лика почувствовала прикосновение кольца к своему горячему пальчику. Церковные двери широко распахнулись и целая толпа фабричных втиснулась в церковь. Всем им любо было поглядеть на обряд венчания их «благодетелей». Лика не молилась. Она машинально вслушивалась во все, что читалось отцом Георгием и пелось на клиросе, и безотчетно ответила «да» на вопрос священника о добровольном ее согласии на брак, но молиться она не могла. Она отвыкла молиться с тех пор, как судьба сыграла с ней новую злую шутку в лице встречи ее с Гариным. К тому же она находилась точно во сне все последнее время и эта сонливая рассеянность мешала ей долго сосредоточиваться на одной мысли. Точно в тумане, сознавала Лика, что венчается она, Лидия Горная, а не кто-либо иная, что венчается она по собственному желанию со своим давнишним другом-приятелем Силой, которого любит всей душой, но что где-то, в тайниках ее души, живет, дышит, копошится другое чувство, нудное и сверлящее, которое ядовито, тлетворно, странно и могуче в одно и тоже время. «Вздор! Я люблю Силу, милого, доброго Силу!» — твердил рассудок девушки, а сердце, или, вернее, один уголок сердца, шептал иное: «Князя Гарина ты любишь. Любишь единственной, роковой любовью»... «Единственной, роковой любовью, — вторил рассудок и тотчас же добавлял настойчиво: — но ты его никогда не увидишь... Никогда! Никогда! Никогда!» «Никогда»... — отвечало эхом сердце, и холодные струйки потянулись от него, наводняя собою все сокровенные уголки естества Лики. — Никогда! — почти вслух прошептала она. Ее взор упал на толпу приглашенных. Вон стоит ее мать, красивая, нарядная, возбуждающая невольное восхищение фабричных, в жизни своей не видавших ничего подобного в своем медвежьем углу, та самая мать, которая три года тому назад, когда с ней случился тот ее страшный грех с князем, не постеснялась отпустить ее из дома потому только, что «свет» не прощает ничего подобного своим верным жрицам. И теперь эта мать приезжала к ней сюда, чуть ли не за тысячу верст, и с притворными слезами благословляла ее на брак с Силой, потому только, что Сила — миллионер-капиталист, в недалеком будущем владелец двух фабрик, а у petite papa, благодаря непроизводительным тратам блестящей Мими Карской, накопилось до ста тысяч долга. И Анатоль, успевший просадить в три года приданое жены, уже закидывал Лике удочку по поводу суммы, обещанной Силою на ее карманные расходы. Взгляд Лики упал на коленопреклоненную фигуру. Зинаида Владимировна Горная горячо молилась за счастье племянницы, не замечая крупных слез, катившихся по ее лицу. «Тетя! Милая тетя! — умиленно произнесла девушка в своих мыслях. — Вот кто был мне второю матерью, настоящей матерью, не погнушавшейся принять меня в те тяжелые минуты... Ах, мама, мама! Зачем ты такая? Зачем ты положила пропасть между нами?.. Зачем лицемерие, ложь, мама?.. Ты никого не любишь, кроме себя, так имей же мужество не прикрывать своего нравственного недочета. Ведь, они же не скрываются, они кажутся такими, какие есть». И Лика остановила свои глаза на достойной паре представителей фирмы «Строганова и сына» и его супруге. Вся залитая бриллиантами, с пухлыми пальцами, не сгибающимися от тесно нанизанных на них колец, эта живая витрина бриллиантовых вещей, туго затянутая в чуть ли не парчовое платье, истово крестилась, не отнимая глаз от иконостаса. «Эта, по крайней мере, но прикрывала ничем своего нравственного скудоумия, — продолжала анализировать Лика. — Эта попросту брякнула мне в первый же день приезда: «А и жидка же ты, будущая доченька! И за чем это тетенька смотрела? Откормить бы тебя хорошенько... А то от такой худышки какого же потомства ожидать можно?» О, скольких усилий стоило Лике удержаться и, расхохотавшись в лицо, не сказать этой бриллиантовой тумбе, что вряд ли они могут надеяться на потомства от ее брака с Силой и что не для потомства сошлись они с обоюдного согласия. Но Лика опомнилась вовремя: сказать — значило бы подвергнуть неприятным разговорам Силу, а Лика берегла этого большого ребенка, сделавшего ей столько Добра, как может только беречь любящая мать свое детище. Они и так допекали его за то, что он венчается здесь тихо и скромно, будто крадучись, а не задает пышного свадебного пира в Петербурге, на зависть всей купеческой братии. И потом они будут должны уехать сегодня после венчания, все — и старики Строгановы, и мать, и Анатоль с женою — уехать десятичасовым поездом в их северный город с его северными интересами, способными заморозить каждую живую душу. И пусть, пусть уезжают! Бетси ей не жалко теперь... Лика так увлеклась своими мыслями, что дребезжащий голос старичка-священника невольно заставил ее вздрогнуть, пробудиться от ее мыслей. — Жена да убоится мужа! — продребезжал этот голос вместо обычного раскатистого баса дьякона, за неимением его. Лика невольно улыбнулась и посмотрела на Силу. Он ответил ей ясной доверчивой улыбкой. Нет, тысячу раз нет! Им нечего бояться друг друга. Они — равноправные союзники своего брака, они — два равных товарища по нравственной силе. Мысль о подчинении, страхе смешна и нелепа в применении к ним... — Поцелуйтесь! — произнес снова священник и Лика доверчиво протянула к мужу свое прелестное лицо. Сила Романович почти с благоговением прикоснулся к ее щеке губами. Обряд венчания был кончен. Лидия Горная осталась где-то далеко, пустым и далеким призраком. На поприще старой милой деятельности выступала Лидия Строганова, и, проходя от алтаря к дверям церкви, молодая женщина ласково кивала серой толпе, смотревшей на нее с доверием и лаской, и ее уста шептали чуть слышно: — Друзья мои, милые мои, вам будет хорошо со мною!..
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Вот, встретила на Газетных Старостях (starosti.ru) такую статью из дореволюционной газеты:
Книги для детей, какъ всегда, были въ большомъ спросе передъ праздниками. Следуетъ отметить увлеченіе подрастающаго поколенія сочиненіями молодой писательницы и артистки г-жи Чарской. Каждая вновь выходящая книга этой писательницы раскупается нарасхватъ.
— Моя! Моя! Моя! — живая или мертвая, но моя на веки! — глухо произнесли запекшиеся губы черного человека, в то время как светлое платье Лики мелькнуло ему через окно. Потом он провел рукою по волосам и медленной, усталой походкой переступил порог роковой для него комнаты, миновал коридор, кухню и через заднее крыльцо спустился в сад. Там на конце его своим единственным оконцем, зловеще сверкавшим в лучах луны, глянул высокий бельведер. читать дальше Князь прибавил шага и очутился у входа, заслоненного приставною дверью, давно сорванною с петель. Он отшвырнул ее ногою, как ненужную ветошь, и она тяжело рухнула в море лопуха и крапивы, густо разросшихся в этом пустынном уголку. Сыростью и затхлостью пахнуло на Гарина, когда он вошел в крошечную, сырую, похожую на каморку, комнату, всю залитую таинственным светом лупы. На деревянной скамье лежала крошечная фигурка. Гарин быстро подошел к ней, опустился на колена и глянул в красивое мертвое личико. Черты Ханы еще не успели заостриться. Обычно узкие глаза как-то увеличились у мертвой и с явным вопросом смотрели прямо в лицо Гарина. Ему показалось даже, что вот-вот сейчас откроется помертвевший ротик и Хана спросит его: — Это — ты, Гари? Наконец-то, ты! Не правда ли, ты пришел, Гари, милый? Сознание вернулось к ней здесь в бельведере за минуту до смерти. И она узнала его, обрадовалась и заплакала, и засмеялась, и, трепеща, как птичка, в своей предсмертной агонии, шептала ему слова любви и умерла, как птичка, прижавшись к его груди. Что-то похожее на жалость закопошилось и заныло в груди князя. Эта мертвая женщина-малютка любила его бесконечно, любила покорною, рабскою любовью купленной собственности, и все же любила. Она не перенесла его серьезной измены, потеряла рассудок, потеряла и самое жизнь ради своей любви... Зачем он погубил ее, эту минутную свою прихоть чисто животного мужского влечения? Зачем увез ее от лотосовых нив и садов царственных хризантем ее священного Дай-Нипона? Маленькая гейша умела любить не на шутку и свою жизнь отдала за своего Гари. Сердце князя заныло острее. Он быстро наклонился к Хане и взглянул в ее мертвое лицо. Теперь он ясно видел, что мертвое лицо улыбалось. Князь не был суеверен, но оставаться наедине с мертвой вдали от всего живого было слишком тяжело. Он поискал глазами вокруг себя и увидел в углу каморки сложенные орудия для сада, когда-то оставленные здесь при прежних владетелях. Вид лопаты дал новое направление его мыслям. — Надо похоронить ее! — произнес он, а затем взял лопату, тяжелую и неуклюжую, и, держа ее обеими руками, вышел из бельведера. Между лопухами и крапивой он отмерил пространство и быстро-быстро стал рыть могилу. Выкопав яму в аршин глубиною, князь снова вошел в бельведер и, осторожно приподняв со скамьи мертвую Хану, вынес ее в сад и положил на краю могилы. Потом он быстро склонился над ней и заглянул в последний раз ей в лицо. Положительно, мертвое лицо Ханы улыбалось как живое. — Бедная крошка! — произнес князь, и, не отдавая себе отчета, быстрым поцелуем прижался к губам маленькой японочки. — Гари! Гари! Гари! Он еще раз бережно приподнял ее, опустил в черную яму и, нарвав лопухов и крапивы, усыпал ими тело покойницы. « Прощай, маленькая завядшая роза Японии! Прости меня, бедное дитя!» — прошептал он чуть слышно и стал быстро, быстро набрасывать комки рыхлой земли на мертвое тело. Скоро яма сравнялась с землею. Князь утоптал землю, далеко отшвырнул от себя лопату, отер крупные капли пота, выступившие у него на лбу, и, опустившись на колена, произнес глухо: — Спи, бедная птичка! Спи, моя крошка, единственная женщина, любившая меня беззаветно! Не белые лотосы, не царственные хризантемы покроют твою могилу, а снежные сугробы запушат твою северную могилу и вопль метелицы будет баюкать твой вечный сон. Прости мне это, Хана, прости, что не верну родине твой бедный прах, восточная милая птичка! — Потом он простер руку по направлению Нескучного. — Одною из помех стало меньше для нашего союза, Лика! — проговорил он с насмешливой горечью. — Теперь остается победить последнее препятствие, вырвать тебя из рук тех, кому ты отдалась в своем заблуждении. И рано или поздно я добьюсь этого!
XVII.
Фабричный гудок звонко прорезал свежий сентябрьский воздух. Что-то веселое слышалось в этом привете, посланном огромной трубой навстречу первого утренника. Несмотря на расстояние трех верст, казалось, что гудок был тут же рядом, в Нескучном. Лика проснулась от этого звука. Она плохо спала ночь. Она мало спала, впрочем, все это время с той роковой ночи, которая бросила снова на ее пути странного, властного человека, унесшего ее сердце. Были минуты, когда Лике хотелось кинуться к Силе и рассказать ему все: свое вновь воскресшее влечение к Гарину, свою вновь вспыхнувшую любовь к нему. Но тут же здравый смысл удерживал ее от этого. Выдать князя значило его погубить. Человек, скрывающийся под чужим именем, является уже преступником пред законом. К тому же этот человек не был вполне чужим душе Лики; ее влекли к нему болезненная склонность сердца, безумием навеянное чувство, ее сковывала власть этих магнетических глаз. И только теперь, когда они не сверкали пред ней, ей не так душно, не так тяжело. Но, появись он снова, и снова путы, тяжелые, как свинец, скуют ее душу. Рассказать все Силе значило сбросить в беспросветную тьму этого доброго, совершенного, безупречного человека. К тому же Лика не знала даже, кто из двоих дороже ей: князь или Сила. Князь, притягивая к себе все существо девушки, наполнял в тоже время ее ум ужасом своих взглядов, воззрений, принципов. Сила не то: Сила — ее брат по духу, брат по родству с человечеством. Она твердо знала, что общее дорогое дело, захватив их обоих, сблизит их. К тому же князь Всеволод исчез отсюда безвозвратно. Уже более трех недель машинист Браун покинул спичечную и о нем не было ни слуха ни духа. А в эти две недели сколько радости принес Сила их фабрике! Решили не брать нового управляющего. Сам Строганов непосредственно стал управлять своим спичечным делом. Рабочие вздохнули свободнее. Фабричная больница еще более усовершенствовалась с водворением в ней врача, приглашенного Силой. Восьмичасовой рабочий день завершил собою торжество спичечников. — Благодетель наш! Отец родной! — говорили рабочие, встречая Силу. — Век не забудем того, что ты сделал для нас! — Не я это сделал, братцы, не меня благодарите... Одна золотая душа научила меня заботиться о вас, быть вашим братом. Ее благодарите! — отвечал он, весь сияя счастьем. Спичечники знали, кто была эта «золотая душа», и при встрече с Горной быстро обнажались головы, а глаза зажигались таким приветливым светом, что Лика могла смело рассчитывать на верную, неподкупную любовь этих людей. И она любила их и думала о них, постоянно, а сегодня мысль об этих людях более, чем когда-либо преследовала ее. С сегодня она становилась еще ближе к пим. Ее связь с ними закреплялась еще одним лишним звеном. Сегодня назначена была ее свадьба с Силой. Лика чувствовала себя теперь более, чем когда-либо принадлежащей своим милым серым братьям. Фабрика являлась теперь ее родиной, ее раем, где она чувствовала забвенье, местом успокоения всех ее былых невзгод. Она даже мало взволновалась от приезда матери, которая вместе с братом Анатолием и его женой Бетси, кузиной Силы, приехали к ним. Не особенно досадило и знакомство с отцом и матерью жениха, богачами-фабрикантами. Это были люди старого закала, какие уже выводятся теперь в наш век, так сказать, последние могикане купеческого мира. Они смотрели подозрительными глазами на «генеральскую дочку», сумевшую закрутить голову их «молодцу», и нескрываемое изумление сквозило в их глазах при виде худенькой, издерганной, нервной Лики, с ее короткими кудрями, с ее глазами, делавшими ее похожей на святую Женевьеву. Анастасия Лаврентьевна Строганова долго приглядывалась к Лике, потом отвела сына в сторону и проговорила с выражением красноречивого страха: — Силушка, милый ты мой! да она у тебя не из курсисток ли тех, что без толку по Петербургу мокрые хвосты треплют? — Не бойтесь, мамаша, не курсистка Лидия Валентиновна! — поторопился успокоить мать Сила. — А не больна она у тебя?.. Ведь, глядеть не на что! Худа, как щепка! — Нет, здорова, мамаша, — едва удерживая улыбку, отвечал Сила. — То-то, смотри!.. Ох, не радостна мне твоя свадьба, Силушка! Толи бы дело из нашего общества купеческого выбрал... А то слава одна, что генеральская дочка, а ни приданого за ней особенного, ни красоты не видать... — Ну, уж вы это молчите, мамаша! Лидия Валентиновна — красавица, каких мало, а душа у нее — бриллиант! — горячо возразил Сила. Лика случайно услышала этот разговор и только улыбнулась в душе. Приданое, красота, здоровье... какими дикими, какими странными казались ей эти слова... Причем тут красота, здоровье, деньги, когда ее душа тесно прилегла к душе Силы и обе их души ждут появления сверкающего солнца народного благополучия? Строганов-отец произвел на нее более отталкивающее впечатление, нежели его недалекая супруга. Он своими рысьими глазками умел живо разглядеть все преобразования и усовершенствования на фабрике. — Баловство это, брат, — сердито хмурясь, произнес он по адресу сына, — распустил парод, поблажки одни... Наших фабричных во как держать надо, — сжимая свой огромный кулак, добавил он, — тогда только они поймут, что они в капиталистах нуждаются, а не мы в них. Все это вспомнилось девушке, пока она лежала, пробудившись в постели. Новый гудок на фабрике заставил ее быстро подняться... Было восемь часов и все спали еще в нескучневском доме. Только с кухни доносился стук ножей да в гостиной возилась горничная с уборкой комнаты. Весь дом как бы преобразился с приездом гостей. Вместе с появлением Марии Александровны, матери Лики, появились и шелест шелковых юбок, и одуряющий аромат духов «вера-виолетта», и французская непринужденная болтовня. Брат Анатоль привез с собою безразличное отношение к «диким идеям» Лики и великолепные розы. Внезапная мысль при виде цветов бросила в краску лицо Лики. Она быстро взглянула на часы. Четверть девятого. До «Старой усадьбы» всего три версты. Она успеет сходить туда и положить в старом бельведере эти розы. Она не знает, куда увез тело Ханы князь, но место кончины маленькой японочки она покроет цветами. Пусть эти цветы скажут другому бедному увядшему цветку Востока, что его искренне оплакивает златокудрая девушка. И, быстро одевшись, Лика пустилась в дорогу.
Я обещала сделать целое сообщение с фотографиями, а то они раскиданы по журналу. Все фото черно-белые, какими их когда то увидели первые читатели. Все фотки можно посмотреть в большем разрешении, если по ним кликнуть. Но осторожно - они тяжелые.
1.Фото 1885 года. Л.Чарской 10 лет.
читать дальше 2. Из журнала "Задушевное Слово" 1906 года.
3.Из книги "За что?" 1910 года.
4.Из журнала "Задушевное Слово" 1913 года.
5.Из журнала "Задушевное Слово" 1913 года.
6.Из журнала "Задушевное Слово" 1913 года.
7.Из журнала "Задушевное Слово" 1913 года.
8.Из журнала "Задушевное Слово" 1913 года.
8.Из журнала "Задушевное Слово" 1915 года. А вот это же фото из альбома "В семье родилась девочка..." Либо это фото сохранилось в каких-то архивах, или у них очень профессиональные ретушёры..
Рассказ грустный и в современной орфографии пока нигде не издавался.
Л.Чарская Бобик.
– Нет, нет, она не приедет. – Но ведь еще нет и девяти, Бобик! – Ах, не приедет она, не приедет. И голубые кроткие глаза наполняются слезами. – Опять, Бобик! Как это скучно… Ты точно девочка… Молодая бледная девушка, лет 23-24, махнув досадливо рукой, отходит от окошка. Теплый июльский вечер вливается в комнату. Грохот экипажей чуть долетает до серого домика, утонувшего в зелени тенистого сада. Домик не кажется принадлежностью Петербургской стороны, так хорошо окружен он большими деревьями, дающими тень и прохладу. «Точно на даче», – думает мальчик, скорчившись на подоконнике раскрытого окна. Это бледный некрасивый ребенок, малокровный и жалкий, как все петербургские дети. Только глаза мальчика голубые, чистые и мечтательные, похожие на глаза маленького серафима, делают особенно милым умное и кроткое личико ребенка. Длинные, белокурые волосы падают «по-английски» на синюю курточку, скрывая уши и часть лба с печатью не детской затаенной думы. Июльские сумерки постепенно сгущаются, а мальчик все не отходит от окна. Вон зажглась звездочка… одна… другая… третья. О, сколько их! Та, крайняя, всегда зажигается первая… Она самая нарядная и красивая. Бобик называет ее мамина звездочка… А та, справа, поменьше, – Татина… Тетю Тату он любит гораздо меньше мамы и ее звездочка должна быть скромнее, меньше. читать дальше – Пора спать, Бобик… Ты простудишься! Окно захлопнуто. Перед ним Тата. – Будь паинька, раздевайся и ложись… – Ах, Тата, она не приедет, а я так ждал ее. – Ее задержали, – отвечает девушка и принимается расчесывать нежные локоны Бобика. – Ай, больно, Тата! Больно! Бобик вспоминает другую руку, расчесывавшую ему головку, тонкую, белую, испещренную синими жилками и унизанную дорогими кольцами… И та рука пахла так хорошо, такими, вероятно, очень дорогими духами, запах которых так явно чувствуется Бобику, точно сама она здесь – его милая, его дорогая, нежная мамочка…
_______
– Господи, спаси и сохрани маму, бабушку, Тату… Под окном гулко прозвучали копыта лошади, мягко зашуршали шины экипажа. – Это она, – мама! Бобик, быстро вскочив с колен, бросился в одной рубашечке через столовую, гостиную в прихожую, слабо освещенную одной маленькой лампой. – Подожди, Бобик, простудишься! – кричит Тата. Но он не слышит… Что-то нежное, прелестное, давно жданное спешит к нему на встречу, хватает на руки и целует, обдавая запахом чудным и едва уловимым. – Мама, мама! – шепчет он, смеясь и плача… – Наконец-то, а мы ждали, ждали… Это говорит бабушка, прикорнувшая на диване в «прихожей» в ожидании мамы, и теперь так смешно жмурящаяся от света висячей лампы. – Едва вырвалась… нельзя было!.. А ты уже ложился… милый? Говоря это, молодая женщина густо краснеет и с Бобиком в руках подсаживается к чайному столу.Бобик считает маму красавицей, лучше Таты, куда лучше! В самом деле, она очень мила, – эта тоненькая, как былиночка, бледная и эффектно одетая молодая женщина. У нее белые, как сахар, зубы и порочные глаза, кажущиеся Бобику небесными. Она смеется заразительно, резкими, детскими звуками и поминутно целует Бобика прямо в открытый ротик. Бобик бесконечно счастлив. Шелк маминого платья приятно щекочет его голые ножки, а запах ее духов обдает нежной волной. – Что ты поделывал без меня, милый? Бобик смотрит на свою нарядную маму широко раскрытыми влюбленными глазами, и перебирая на ее тонких, нервных пальцах дорогие модные кольца, рассказывает, что он делал. – Сначала в саду копал гряды… Потом качался и ушиб нос… Только не плакал. А Тата испугалась и все хотела приложить к носу большой медный пятак… Но он не позволил… Ведь он мужчина и должен терпеть. Потом он играл в поезд… Он был машинистом, а Тата кондуктором… Ах, да, потом паук, большой… страшный… – Милый, голубчик!... – шепчет молодая женщина, вслушиваясь в его лепет, и блаженно смеется. В нем ее силы, радость, поддержка… И порочные глаза сияют все ярче и ярче… Перед ней чашка душистого чая. – Пей же, Катя, – говорит мать. – Сейчас, мамаша! Ну, Бобик, вместе… – И со смехом она подносит чашку к губам, приглашая Бобика сделать то же. – Мама, ты ночуешь у нас? – Нет, нет, нельзя, милый! – Но почему? Он готов заплакать. Она уйдет и снова скучное «одно и тоже»: ожидание у окна… поезд… качели… Тата… Бог с ними! Ему надо маму… маму… – Милый, о чем? – Ты не уедешь? Не уедешь! Слезы переходят в рыдание, рыдание в стоны. – Ты не уедешь? Не уедешь? Она сама еле сдерживает слезы, и прерывающимся голосом обещает ребенку привезти завтра конку с паровозом и велосипед… Он ведь так хотел иметь детский маленький велосипед!.. – Возьми меня! Возьми меня с собой! Возьми! – твердит он и смотрит ей в глаза такими жалкими, заплаканными кроткими глазами. – Нельзя, нельзя, милый… И лицо ее заметно бледнеет и гаснет…
_______
Лампада то вспыхнет, то потухает… Тата в белой ночной кофточке с толстой разметавшейся косою, стоит перед божницей и тихо шепчет молитвы. Она всегда очень набожна, эта бледная, печальная, строго красивая Тата. По ее лицу скользят и бегут тени… – Мамочка… маленький трехколесный с красненьким сиденьем…– шепчет в постели Бобик. Его мама сидит на краю его детской кроватки, с которой нарочно сняли синий переплет. Они оба теперь успокоились… Только изредка Бобик всхлипывает нервно, всей грудью, а мама вздыхает… Отблеск лампады роняет лучи на темную каемку ее длинных ресниц… Одна рука подсунута под спинку ребенка. Другой она нежно гладит его слипшиеся от пота кудри. – Мамочка, с шинами, – просит мальчик. – Непременно с шинами, – торопится ответить молодая женщина. И Бобик счастливо смеется. Ему хорошо и сладко чувствовать под собой тонкую пахучую мамину руку, видеть игру лучей на милом, бесконечно милом лице. Полусвет не мешает наплаканным глазкам. Его клонит ко сну… А Тата все шепчет молитвы. Бобик то закроет глазки, то вдруг широко откроет их, чтобы увидеть еще раз маму… Она так нежно смотрит на него – родная, милая, такая красавица в этих слабых лучах… – Мамочка! – шепчет он еле двигая губками, – какие это духи у тебя? – Ирис и вербена, голубчик! – Ирис и вербена… – повторяет Бобик сквозь сон. – Ирис и вербена… как хорошо… вербена… вер-бена… – и сладко засыпает с детски счастливой улыбкой на губах…
II
Поезд ползет, как черепаха… Только что проехали Ланскую. Молодая женщина тесно прижимается к углу вагона. Колеса стучат… Или это ее сердце стучит, как пойманная пташка?.. В открытое окно льется струя чистого, свежего воздуха… Визави седая в буклях старушка дремлет с болонкой на руках. – Удельная… Опять остановка! О, как долго… долго… «Мамочка с шинами и с красненьким сиденьем», – слышится ей звонкий и нежный голосок сына…А сердце стучит, неугомонное… Она его любит, горячо, порывисто, как только может, способна любить такая женщина, вся сотканная из чувств и нервов. Сегодня она чуть было не сдалась на просьбы ребенка. Но… нет… Опять муки – ревность… отчаяние… «Твой сын разлучает нас… Я не переношу этого… Ты больше мать, чем женщина…» Этот голос – его голос… Ах, зачем она так полюбила этого страстного, жестокого и чудного человека! «Ты мое все! – опять с поразительной ясностью слышится ей, – я хочу тебя всю, всю без изъятия… Или все или ничего… Ни сына, ни прошлого…» И так страстно, так жутко при этом блестят на нее эти два огромных великолепных глаза… Не покориться им нельзя… И она покорилась… О, какя это страстная, стихийная, божественная любовь… Он всю ее охватила собой, всю заполонил, точно калеными звеньями цепей, которые она готова лизать, как собака. Их любовь – сплошная ревнивая мука и невыразимое блаженство!.. До 26 лет она не знала этого яда, отравившего теперь все атомы ее души и тела… Он разлился по ней и жжет ее томительными сладким огнем… А поезд все ползет, как черепаха…
______
– Катя, наконец-то, дорогая! Станция освещена слабо, но она сразу узнала его светлый костюм, белым пятном выделявшимся в сумраке июльской ночи… И эти глаза сияют нестерпимо… – Наконец-то! Он берет ее руку властным движением хозяина. Ведь она его принадлежность, его собственность.На балконе их маленькой дачи, затонувшей в кустах бузины и сирени, шумит самовар. – Дорогая, милая, наконец-то! Она улыбается… Ее пятичасовое отсутствие измучило его. И это на пятый год связи. – О милый, спасибо! Ее губы тянутся к нему. Как он хорош с этой характерной головой сорока восьмилетнего красавца, с этой несгорающей страстью влюбленных глаз! В его лице беспредельная, покрная преданность раба и жуткая любовь властелина. Она смотрит в его глаза и невольно сравнивает их взгляд с детски-чистым, невинным и кротким взглядом… – Мамочка, не уезжай! Не уезжай! Не уезжай, дорогая!.. – слышится ей плач и стон ребенка. А молчаливая ночь спускается все ниже и ниже…
_______
– Женщина-самка, женщина-мать есть настоящий и нормальный тип женщины… Но прежде чем стать матерью, она становится женщиной… Тебе не было дано этого прежде… Материнство поглотило в тебе женщину, но, я думая, ты могла бы поделить… – Но, милый… – Ты безголовая самка по отношению к ребенку… Ты не замечаешь ни его недостатков, ни его дурного начала… – Но, милый, Бобик не дурной ребенок… – Ты слепа в своем чувстве и растишь маленького демона. – Но, Сергей, будь справедлив, что ты хочешь от пятилетнего ребенка, хрупкого, избалованного… – Да, вот именно: избалованного… И за минуту до этого влюбленные глаза полны яда ненависти. О, этот ребенок, отнимающий от него эту изящную, маленькую женщину! Он ненавидит его всеми силами души. Ведь бросил же он свою семью по одному ее слову, бросил своих больших девочек, таких умных и милых… А она? О, она слишком мало любит его! Еще в начале лета ребенок жил с ними, отравляя ему минуты отдыха своим присутствием. Она таскала его всюду за собой… Во время прогулок, ребенок не спускал с них глаз, недоумевающих и серьезных, лишь только он касался его матери или нежно заговаривал с ней. С трудом убедил он Катю отдать Бобика к бабке на конец лета… «Ну, – думал он, теперь мое царство». И ошибся… Не было дня, чтобы Катя не съездила в город к сыну… По возвращении оттуда, ее ласки носили характер истеричности… Он был слишком чуток, чтобы не понять ее… А ночь – томная, благоухающая чуть заметной свежестью начинающейся осени окутывает их все теснее и ближе… – О чем ты задумалась? Она вздрогнула, пойманная на мысли… Ее глаза вспыхнули и заискрились. – Катя, Катя, да пойми же, я люблю, мучительно люблю! Всю, всю хочу я тебя целиком с твоим сердцем драгоценным, чутким… Все или ничего!.. Без тебя ад, могила… Катя, ведь я почти старик… Мне не долго, может быть, осталось. Так не оставляй же меня, люби меня, голубка моя милая. – О, моя радость! – Катя! Катя! И новый поцелуй… долгий… мучительный…
III.
– Ах, Тата, не то, не то… Генерал должен ехать впереди войска! Разве ты не знаешь? Крупный и нудный дождик стучит о крышу беседки… А внутри беседки Тата и Бобик, примостившись к круглому столу, расставляют оловянное войско. Бобик нервен и раздражителен… Он плохо спал эту ночь и жаловался на боль в горле… Под его голубыми глазками темные круги, придающие всему личику облик страдания… И новый велосипед с шинами и красненьким сиденьем не радует его… Тата раздражает его… Она никак не может понять, что генерал не поедет сбоку войска… И потом он так хотел съесть натощак грушу, а ему отказали… Мама вчера была такая бледная, грустная и уехала гораздо раньше обыкновенного… Его укладывала спать Тата…. Отчего он не может полюбить Тату также крепко, как маму?,, Ведь Тата не отходит от него ни на минуту и целые дни играет с ним, а мама… Мама играет больше с дядей Сергеем. Бобик боится дяди и ненавидит его. При нем он не решается целовать маму так, как ему бы хотелось. Глаза дяди Сергея так сердито смотрят на Бобика. О, противный… гадкий… И, зарядив, маленькую пушку, Бобик стреляет в непокорного генерала… Вошла бабушка. – Ну, что, моя смиренница? – обращается она к Тате, и обняв молодую девушку, нежно целует ее в белый, спокойный лоб. Название «смиренница» почему-то смешит Бобика, возвращая ему хорошее настроение. Он смеется раскатисто громко и целует Тату тоже в лоб, как бабушка. Выглянуло солнышко, прорезав тучу… Точно улыбка сквозь слезы… Дождь перестал стучать о крышу. – Глядите, солнышко… Бабушка… Тата! Ну, теперь поспеет наш крыжовник, – кричит Бобик и смеется… Ему весело… весело… Мариша, горничная Таты, принесла из дома калоши Бобика и, надевая их на его тонкие, несколько вялые для его возраста, ножки, прихлопывает по подошвам, приговаривая:
Бобик совсем развеселился и с громким хохотом бежит от нее по сырой еще от дождя аллее…
________
– Где он? – Сюда… тише… только что забылся… – Тата, радость, спаси его! – Катя! Катя, успокойся! Не все еще потеряно, милая… – Спаси, спаси его… И, обезумев от горя, она хватает руки, платье младшей сестры и целует их, захлебываясь слезами. – На вот, выпей… Белые зубы стучат о стекло стакана… Судорога сжимает горло… – Мама, мама… – слабо доносится из спальни. – О-о! – и молодая женщина, подавив стон, бросается туда. Весь в жару разметался Бобик… По приказанию доктора срезали сегодня его пышные кудри и без них он напоминает маленького, слабого, еще не оперившегося птенчика. Его лицо пышет жаром. Ротик жадно глотает через силу воздух. – Мама! – Я тут, моя жизнь, туту, моя радость! Она осторожно склоняется к ребенку, целует его лицо, ножки, тельце… – Мамочка, – хрипит он, – ты меня любишь? Еще нежнее ее поцелуи, еще порывистее прежнего… – Больше всех в мире? – уже слабее допытывается ребенок. А голубые глаза смотрят глубоко, пытливо. – Больше всех, конечно, Бобик, мой ангел! – И больше дяди Сергея? – скорее угадывает, нежели слышит она. – Ну, разумеется, прелесть моя! И новые поцелуи, смешанные со слезами, скрадывают мучительную судорогу ее лица… – Ах, как мне хорошо теперь, мама, – лепечет больной, – ты ведь никуда не уедешь, останешься ночевать на Татиной кроватке. – Никуда, моя радость, не уйду от тебя больше! И чтобы не разрыдаться, она зажимает в зубах тонкий батистовый платочек. О, эта проклятая связь! Что она сделала!.. – Мама, – шепчет Бобик и лицо его улыбается улыбкой спящего: – смотри, цветочки… желтенькие… белые… синие… Тата, не топчи же их, гадкая… А вон лодочки на озере… Сколько их! Едем, мамочка, едем скорее, скорее… Ах, мамочка… я гадкий, злой… я убил из пушки маленького генерала за то, что он не хотел стоять впереди войска… Не хорошо, мамочка, правда? Ребенок бредил… – Боже, спаси его! Возьми мою жизнь, но сделай чудо!..
______
Ночь… потрясающая… мучительная… Ребенок успокаивается на минуту, чтобы страдать еще сильнее… Бред сменяется стонами; стоны – хрипом, вылетающим из этого бедного горлышка… Доктор был два раза в продолжение ночи. – Круп… едва ли вынесет… – Как жестоко, как невероятно жестоко, как невероятно жестоко… Но все же это лучше, нежели ждать, надеяться… напрасно… Кто это так горько плачет в «проходной»… Это Тата, обожавшая Бобика… – За что? За что? – мучительно сверлит мозг молодой женщины. – Один ведь он у нее, единственный… И вдруг… Холод сковывает ее члены… – Мама… – лепечет Бобик. – Милый, ненаглядный , сердечко мое маленькое! Ее неудержимо тянет схватить ребенка на руки и убежать с ним далеко, далеко, куда не дотянется до них костлявая, сухая рука смерти… А ночь ползет – равнодушная, безжалостная. Перед ней призраки прошлого…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Курс ученья кончен… У них приемы, офицерство… танцы… поклонники. Бледная Тата приковывает взоры, – сердца – Катя… – Если ты будешь куксится – останешься в девках… – говорит полковник своей «неулыбе» – Тате. – И не надо, папочка! Мне хорошо с вами. И такой кроткий, такой ласковый взгляд освещает этот великолепный живой мрамор… Зато Катя не зевает… Прелестное, хотя болезненно подвижное личико. С жуткими, лукавыми, о какими лукавыми глазками!.. – Бесенок, – говорит полковник, – казак… бесенок… А она хохочет…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Ах! Стон это или ей послышалось? Нет, он спит, весь горячий и потный… Ночь ползет, а с ней ползут все новые и новые призраки… Такая же ночь – темная, свежая. Звуки музыки… смех, говор… Длинные, бесконечные аллеи… – Вы сирена! – слышится ей… И чьи то губы жгут пониже локтя ее руку. – «Любовь или нет?» – мелькает в ее голове. Сладкий трепет охватывает ее всю, томя невыразимо… Слово сказано… Она невеста… А тут смерть отца – ее первое отчаянное горе… горе на пороге к счастью… Скромная свадьба в их полковой церкви…Влюбленные ласки молодого мужа… Поездка в Рим… Венецию… Неаполь… и там роды… новизна материнства и Бобик… Бобик… Бобик… Сколько муки и дивного счастья!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Она очнулась на минуту… Что это? Большие, лихорадочные глаза ребенка пристально, не мигая, смотрит в темноту. – Ты спишь, Бобик?.. Ответа нет, а глаза высе смотрят, смотрят… И, глядя на них, она вспоминает такие же светлые голубые глаза – безответного и тихого мужа… А она не задумываясь нанесла этому честному любящему сердцу жестокий, непоправимый удар, лишь только на пути ее встретился демон, давший ей всю неизведанную сладость блаженства. О, этот кубок запретного яда она осушила его до дна и так горек он кажется ей в эту минуту! Ни слезы матери, ни уговоры Таты, ни мольба мужа не удержали ее. Очертя голову, кинулась она в новый поток… как пьяница, бросающийся на вино, захлебываясь в нем и чуть не умирая от слишком большого избытка счастья. Это был стройный аккорд двух душ, двух сердец, двух умов, отчаянно смелых, не знавших ни страха, ни предрассудков. И что это была за любовь!.. Господь Великий и Милосердный… И теперь расплата за все, за все. Яд страсти заменился ядом стыда, горечи, раскаянья… Но к чему жертва? Чем виноват этот невинный, слабый ангел? За что? За что?..Ее сухие до боли глаза впивается в темноту с застывшим в них алчным запросом: – За что? За что?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А глаза все смотрят… смотрят… В горле Бобика хрип и свист. – Тата! Тата! Он умирает… Еще стон… еще хрип.. Тихо… Что-то оторвалось в груди и полетело вслед за ребенком. Слез нет… Все кончено… Одно страшное роковое отчаяние.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
IV.
Пение затихло… Певчие одевали свои балахоны, как-то странно взмахивая рукавами… От свежей могилки с памятником молящегося ангела исходит тонкий аромат роз и гелиотропа… – Катя, идем! Все кончено! – шепчет Тата и берет ее под руку. Ее глаза опухли от слез, губы дергает судорога. – Постой еще немного… И молодая женщина смотрит, не отрываясь, на свежую могилку и на молящегося ангела, перевитого венками роз и левкоя… А в голове шумит… И сердце замерло, как неживое… – Мама, какие это духи? – слышится ей, как во сне, жалкий серебристый и милый голосок. – Ирис и вербена! – Ирис… ирис… вербена… Чье-то незнакомое сочувственное лицо склоняется к ней. – Домой, скорее домой! Это пройдет, пройдет, не беспокойтесь… – Вербена, – уже громко твердит она, – вербена… И замертво падает на руки Таты…
______
– Уйди, уйди! Не могу… Мучитель… – Не гони, Христа ради… все равно, прошлого не вернуть… Будем вместе мыкать твое горе… Голубка, родная, жизнь моя, радость… Листья давно пожелтели… Балкон обнажился… Осеннее солнце бросает прощальные лучи на цветные стекла… Красноватый отблеск от них резким пятном ложится на его разом поседевшую голову и на ее срезанные во время горячки кудри… – Уйди, уйди! Она отталкивает это когда-то непобедимое, гордое, а теперь жалкое и молящее лицо… Какая мука в опустевшей груди… Какая пытка… Все кончено… Ни любви… ни ласки… Их унес бледный мальчик с собой в могилу… Жутко… больно…. И зачем он приходит мучить, терзать ее… Бесполезно… Между ними он – беспомощный, трогательно хилый… Они его убийцы. Будь она с ним неотлучно, охраняй она его хрупкое тельце и душу своими постоянными ласками, заботами – он жил бы такой светлый, хорошенький, кроткий… Ее горло сжимает подступившая судорога рыданий… – Уйди! – резко и грубо кричит она, сама пугаясь своего крика… Он схватил ее руки, худые и бледные после болезни… сжал их… заглянул в глаза – в эти широко раскрытые, почти безумные глаза и отшатнулся в ужасе… Такой смертельной, такой дикой ненависти он не встречал в жизни. И он понял, что все кончено, поспешно поднялся и, не глядя на нее, молча вышел… Заскрипел под его тяжелыми шагами шаткие ступени балкона… Стукнула калитка… Тогда она машинально встала со стула и, подойдя к двери, смотрела, как постепенно удаляется его высокая, теперь несколько сгорбленная под бременем горя фигура. Еще… еще раз мелькнула она за поворотом аллеи… Вон вдали еще темнеет сквозь поредевшую листву его широкоплечая шляпа... Исчезла… Ушел… не видно больше…Все кончено… Она одна… одна… в целом мире… А сердце все ноет… ноет…
Л.Чарская «Проблемы любви : рассказы о жен. сердце» (1903)
В каталогах РНБ есть два издания этой книги, также есть она и в каталогах РГБ. Эти рассказы можно отнести к числу произведений для взрослых. Хотя несколько рассказов есть в ПСС и они их отнесли к числу чтения для детей среднего и старшего возраста. Ну им, конечно, виднее, но вот 49 том этого собрания, единственный, который предназначен для детей младшего и среднего возраста назван очень по-детски – «Разбойники». Я предполагаю, что рассказы в нем взяты из книги «Яркие звездочки». В сборник «Проблемы любви» входит 9 рассказов – Кис-кис, Бобик, Прощение, Милочка, Бессмертие, Мальчишка, Не судьба, Во имя любви, Не ко двору. В ПСС в 32 томе есть 3 рассказа из этого сборника, насколько они соответствуют исходным текстам, пока сложно сказать. В этом томе повесть рассказы собраны из двух прижизненных книг Чарской – вышеуказанной «Проблемы любви» и «Свои не бойтесь!» 1915 года издания. По какому принципу отбирались рассказы из этих сборников, пока не понятно. Рассказ Мальчишка еще есть в 51 томе и он немного отличается от рассказа Мальчишка в 32 томе. А начало рассказа Бобик очень похоже на начало рассказа Приезд мамы в «Разбойниках». Интересно, это авторская вариация или современное редактирование. То, что имя заменили на Борик – это современные правки (на стр. 149 тома 49 в последнем абзаце они это сделать забыли). В пользу авторской вариации говорит родная иллюстрация к рассказу Приезд мамы, а в пользу современного редактирования – известная практика издательства. Но все равно это косвенные доказательства и что-то точно утверждать пока рано.
— Где я? — широко раскрывая изумленные глаза, спросила Горная. Она лежала на низком турецком диване в неприглядной суровой на вид, неуютной комнате. — Где я? — еще раз произнесла Лика, с усилием припоминая, что могло привести ее сюда. И вдруг ее глаза раскрылись еще шире, исполненные ужаса... Между окном и диваном, на котором она лежала, вырос знакомый силуэт, весь облитый лунным сиянием. Бледный, похожий скорее на призрак нежели на живого человека, Браун стоял перед ней. — Всеволод! Ты, снова ты! Всеволод! — прошептала Лика и протянула вперед руки. читать дальше В один миг он был подле нее, упал на колена перед диваном, обхватил ее, всю тоненькую и трепещущую, своими сильными руками и, тесно прижавшись сердцем к сердцу, грудью к груди, замер в долгом, бесконечном объятии. Все свернулось в одну кипучую, клокочущую пену... Два долгих года труда и мучений, борьба с народом, потеря этой девушки и только что свершившееся событие — все минуло, кануло, исчезло... Две звезды, чистые, яркие — два любящих светлых глаза — сияли пред ним... Браун, холодный, спокойный, борец, скрылся без следа. — Ты... ты... душа моя... жизнь моя! — шептали бледные губы. — Ты... ты... здесь... мы опять... снова... — Всеволод! Всеволод! — неслось ответным стоном. — Я... я... моя Лика... я, Всеволод Гарин, пред тобою! — шептал ей в ухо дрожащий голос, и снова они затихли оба, чтобы замереть без слов,, без признаний, уста в уста, сердце к сердцу. Странное чувство наполняло сердце Лики. Она не думала ни о прошлом, ни о будущем. Двух последних лет не существовало. Она чувствовала себя тою прежней девочкой, Ликой, которая с нарядной эстрады пела свои неаполитанские песенки. И он, ее Всеволод, был теперь тем же, прежним. И прежняя любовь, безумная, жгучая, воскресла с новой силой в ее душе... Настойчивым призраком поднялась она из самых сокровенных тайников ее души и всю ее заполнила до краев. Прежняя, давно пережитая и дивная, как сказка, зимняя ночь воскресла снова... И снова он с ней, и снова сжимает ее, как тогда, в своих горячих объятиях и, как тогда, баюкает ее на руках, как ребенка... И, как тогда, как будто море плещется вокруг них и кто-то поет сладко и заманчиво где-то далеко-далеко. — Я люблю тебя! Я люблю тебя! — шепчет Лика, и две топкие девичьи руки обвиваются вокруг шеи мнимого машиниста. — Лика! Моя Лика! Моя вымученная радость! Моя гордая, гордая, милая девушка! Я нашел, нашел тебя! — несется ответным звуком. И снова молчание, жуткое, сладкое, как мечта…Целая нирвана блаженства и любви. — Лика! Счастье мое! Жена моя, Лика! Что-то невероятное, дикое послышалось в последних трех словах молодой девушке. Быстрее молнии отпрянула она от груди князя и, схватив его за плечи, впилась в него помутневшимся взором. За плечами Гарина мгновенно вырос пред ней другой образ. Простодушно и скорбно глянули из-за красивой фигуры Гарина чистые, детские глаза Силы. Глубоким укором сияли они. — Не могу! — простонала обессиленная Лика, — не могу... Ты опоздал... Зачем ты пришел так поздно? Я не могу быть твоею... я — невеста другого!.. — Невеста другого! — рассмеялся князь, и холодок прошел по телу Лики от звуков этого странного смеха. — Невеста другого... Силы Романовича Строганова. Знаю. Его невеста... Так что ж? Разве ты любишь его, а не меня! Неужели я не выстрадал тебя ценою самых жгучих страданий? Неужели я не завоевал тебя? Нет! Нет! Ты моя, моя! И ты поняла это... возврата нет. Я унес тебя оттуда, из этой толпы бунтующих крикунов, унес, как хищник уносит добычу... так неужели же я сделал это для того, чтобы вручить тебя будущему твоему мужу? Этому простаку Силе, этому несмышленому большому ребенку, к которому тебя влечет одна только жалость, ошибочно принятая за любовь? Нет, ты будешь моею, исключительно моею, Лика! женою или подругой, чем хочешь. Без тебя пет жизни у меня. Я — консерватор во всем и в моем чувстве консерватор. Ты — моя единственная, ты — мое все. Ты пойдешь со мною... Я отдам тебе жизнь, всю мою цыганскую, кочующую жизнь отдам я тебе. Я унесу тебя, Лика, к счастью, которое тебе во сне не снится... Люблю тебя... люблю тебя... радость! Светлая моя! Ребенок мой! Жизнь моя! Жизнь! Последние силы оставили Лику... Снова зашумели волны снова запела песнь далекая, нежащая, сладкая как мечта. Колебаний больше не было. Этот человек унес из избы Кирюка, где была сходка, унес от людей, которые были ей близки, как родные. Сама судьба, значит, вмешалась в это дело. Тьма прояснилась. Свет блеснул снова. Сомнения исчезли. Сердце Лики точно выросло в эти мгновения. Болезненное ощущение исчезло из него, огромная радость затопила его до краев. Она поняла, что борьба бесполезна. Всеволода Гарина она одного любила с той минуты в собрании, когда увидела его в первый раз, и, значит, ему одному она должна принадлежать по праву. Жизнь коротка и далеко не сулит одни розы; так если розовый дождь льется на нее в эти мгновения, почему не ловить его обеими пригоршнями? — Да, да! — лепетала она, задыхаясь от счастья, — да, да... возьми меня! Унеси меня к счастью! Всеволод мой! Радость моя! Милый! Милый! И, как тогда, около трех лет тому назад, он легко и быстро поднял ее на руки и понес... Бесшумно распахнулась пред ним дверь его комнаты, и маленькая фигурка вся в белом, с распущенными по плечам волосами, иссиня черными и блестящими, как сталь, предстала пред ними. — Хана! — вырвалось из груди князя и Лики. — Тс-с-с! — прошептала маленькая японка, прикладывая свой крошечный пальчик к губам. — Тс-с-с! тише. Хана видела странные вещи... Хана видела сейчас Гари... он стоит там на крыльце... И весь сад полон серыми, грязными людьми. Они прячутся за деревьями и ищут тебя, черный, злой человек, и тебя, девушка с волосами, как солнце, тебя, златокудрая мусме. Они видели, как вы пришли сюда, и позвали Гари... Гари встал из гроба и вышел к ним. Злой человек, уйди, и ты, красавица мусме, уйди тоже!.. Здесь место Гари, здесь царство Гари... Наконец-то, Гари, твоя Хана дождалась тебя! Войди, Гари, с именем милостивой Кван-Нан на устах! И, сверкая своими безумными глазами, маленькая сумасшедшая протягивала вперед руки и манила, и звала кого-то в окно. Князь Всеволод бережно опустил на ноги Лику, испуганную, потерявшуюся при виде маленькой японочки. Эта женщина, уже раз сыгравшая роль в ее жизни, снова появилась пред ней. Лика забыла о самом существовании маленькой японочки и теперь при виде ее прежнее отчаяние воскресло в ее сердце. Неужели снова ее Всеволод хотел обмануть ее? Но спрашивать было некогда. Шум нескольких десятков голосов привлек ее внимание. В саду замелькали тени быстро бегущих по всем направлениям людей. Вскоре весь дом был окружен. При мягком лунном сиянии: Лика успела разглядеть около самого крыльца дома красное платье Анны Бобруковой, ярко выделявшееся во тьме. Кирюк был подле и хриплым голосом отдавал приказания. Герасим Безрукий сновал тут и там и помахивал своим зловещим обрубком с пустым рукавом. — Спряталась лисица в нору, беду почуяла! — долетело до ушей Лики. Вне себя схватила она за руку князя и, со скошенным от страха лицом, проговорила, едва произнося слова от волнения: — Спасайтесь... ради Бога... берите Хану и бегите. Я задержу их, как умею. Я выйду к ним... — Вы желаете, чтобы я спрятался за вашу спину? — прозвучал насмешливый голос в ответ. — Нет, Лика, мы уйдем оба... или я умру на твоих глазах! — и князь так сильно сжал пальцы Лики, что она вскрикнула от боли. С испугом взглянула девушка на Хану... Но поведение Гарина не произвело, казалось, никакого впечатления на маленькую японочку. Ее пустые глазки смотрели безучастно в окно, а губы шептали что-то. — Она ничего не понимает, — поторопился пояснить князь Лике. — Несчастная помешалась еще в мою бытность в Вене... Она не узнает меня и не слышит, что мы говорим. Лика, радость моя! Бежим со мною... с нами... Я отвезу Хану на ее родину, обеспечу несчастную и сдам на руки ее родным. Теперь я не нужен ей... Ее сердце полно тем Гари, которым я был когда-то и который к ней уже не вернется никогда, никогда. А мы уйдем, Лика... Я дам тебе счастье, я окружу тебя роскошью и лаской, я увезу тебя к лучшим чудесам мира... Жена моя, дорогою женою ты будешь моей, Лика... Всю мою жизнь, все мои чувства отдам я тебе... Радость моя! Идем же от этих грязных, серых людей, от этой затхлой обстановки, из этого отвратительного медвежьего угла, где рабство хочет подняться из тьмы мира и создать себе царство независимости и свободы. Я презираю их, потому что они слабы и борьба их — борьба букашек, которых одним проглотом может уничтожить крупнейшее творенье. Они не добьются победы, потому что победа дается избранным. Брось их и иди за мною! На вечный праздник, на роскошь счастья поведу я тебя! — и князь Всеволод Гарин глубоко заглянул в бледное, изможденное лицо Лики. Девушка вздрогнула под этим взглядом. Точно ударом хлыста обожгли ее эти слова князя. — Они — мои братья! — произнесла она и гордо выпрямилась. — Я не вижу убожества в их стремлении и борьбе. Я вижу влечение к солнцу, свободе и лучшей доле и я не смею, не могу не поддержать их. Они — мои братья, повторяю я вам, Всеволод, и я должна жить для них! Исключительно для них! — И для Силы Строганова! — насмешливо произнес князь. — Да, и для него... Он, как и они, — брат мой. Милый брат! — произнесла с нежностью Лика. — А я? Я что же для вас? Кто я вам? — желчно произнес Гарин и его острые глаза снова впились в Лику. И снова этот властный взгляд заставил ее онеметь... Снова туман поднялся с глубины ее души и застлал мысль. — Я люблю вас! — прошептала чуть слышно девушка. — Так идем же со мною! — вырвалось из самых недр его сердца и он схватил ее в свои объятия. На минуту Лика потеряла голову. Розовый туман захлестнул ее. Она снова чувствовала на себе фатальные глаза этого человека, снова его сильные руки сжимали ее плечи, а страстный шепот впивался в уши: Пойдем! Пойдем! И вдруг пронзительный крик Ханы заставил их быстро отпрянуть друг от друга. Она стояла на подоконнике и, дико сверкая глазами, указывала рукою в окно, крича: — Гляди, гляди, злой человек!.. И ты гляди, златокудрая мусме... Оба глядите... Вон Гари; вон идет Гари, окровавленный Гари... Помогите ему! Он падает, он истекает кровью. Великий Дух, покровитель Дай-Нипона! милостивая Кван-Нан, дайте ему жизнь! Дайте ему жизнь или возьмите ее у Ханы... Гари! Гари! Солнце дня моего! Бедный, любимый повелитель! Иду к тебе! Что-то яркое блеснуло в лучах месяца... Короткий, легкий крик и, как подкошенная, Хана упала с окна на пол. Кинжал звонко брякнул на пол. Темная змейка поползла по полу, тоненькая и быстрая, как ртуть. — Кровь! Кровь! — в ужасе прошептала Лика, — она зарезалась, Всеволод, она погибла! Князь уже был на коленах подле маленькой женщины, глядевшей на него во все глаза. Зияющая рана на груди истекала кровью. Одежда была залита ею. — Несчастная! — прошептал Гарин, бережно поднимая малютку на руки и прижимая к груди, — я не сумел углядеть за ней. — Можно еще спасти ее, — быстро проговорила Лика, прикладывая руку к слабо бьющемуся сердечку японочки, — она еще жива. Бегите с ней и укройтесь в доме Силы, а оттуда в город скорее... пока они все не успокоятся! Я задержу их здесь! — Поздно, Лика! Или вы сами не чувствуете, что поздно? Вы слышите, они сейчас ворвутся в дом. Действительно, крики в саду усиливались с каждой минутой и скоро перешли в сплошной, несмолкаемый рев. Угрозы и ругательства гремели под самыми окнами. Отдельными выкриками звучали они, и эти выкрики не предвещали ничего хорошего. Неожиданно и гулко зазвенело что-то ... Лика кинулась к окну. Толпа была уже на крыльце и под ее напором рухнула и разбилась вдребезги стеклянная дверь веранды. Сотня ног загремела, застукала и зашуршала на террасе. — Выходи! Куда запрятался, собака Браун? — послышался совсем уже близко голос Кирюка. — Блудлив, как заяц, труслив, как кошка! У-у! Проклятая немчура! Вылезай к ответу! — вторил голос Анны, охрипший от злобы. — Я покажу им, какой я трус! — прошептал, сжимая кулаки, князь Всеволод, — Я выйду к ним, и мой браунинг достойно встретит гостей. — Ради Бога и этой несчастной девушки не делайте этого, Всеволод! — молящим голосом прошептала Лика. — Она умирает. Спасите ее! Дайте ей умереть спокойно. Уйдите отсюда другим ходом и спрячьтесь пока... А я уведу их... Есть здесь где спрятаться? — Есть... Старый бельведер за садом. Туда можно проникнуть через дверь моей спальни и кухонный коридор. Но зачем мне спасаться, когда... Я теряю вас, не правда ли, Лика? — Вы должны спасти ее или дать ей последнюю минуту спокойствия. Вы должны подумать об этом несчастном ребенке! — Но... потом, когда... все утихнет, Лика... Ты вернешься... ты моя? Ведь, да, да? Жилы вздулись на бледном лбу князя... Его горячее дыхание дошло до Лики, обжигая ее. Еще минута — и она забудет все — несчастную раненую, свой долг, совесть, свою любовь к этим несчастным, слепым братьям, которые готовы на преступление, на убийство в своей слепоте. Он, этот человек, презирающий их, враг всего того, что она считает священным, он ей дорог до безумия, до боли, до смерти... Он влечет ее за собою. — Нет! — крикнула она дико, зажмурив глаза, чтобы не видеть его душу сжигающих глаз, — нет! Мы чужие! Спасайте Хану или будет поздно... Прощайте, князь! — До свидания! — прозвучало в ответ настойчивым звуком. — Мы еще увидимся с тобою! — и, прижимая свою хрупкую, истекающую кровью ношу к груди, князь Всеволод Гарин исчез.
XV
Шаги, крики и угрозы приближались. Дикая брань висела в воздухе. Страсти разошлись и все слилось в одно общее стремление толпы: убить, уничтожить во чтобы то ни стало. Дверь спальни, закрытая на задвижку, вся вздрагивала под ударами сильных мужицких кулаков. — Отопри, немецкая гадина! — слышался грубый голос, — отопри добром, не то худо будет... Лика хотела ответить — и не могла, хотела сделать шаг к дверям — и тоже не могла. Она стояла, не шевелясь, вся бледная, не будучи в состоянии двинуть ни рукой, ни ногою. Вся ее мысль сосредоточилась на одном: Всеволод в безопасности, Всеволод успел скрыться и унести Хану. — Эй, ты! долго ли шутки шутить с нами будешь? А и мы же пошутим... Дай только добраться до тебя, ехидна треклятая! — звучали еще с большим озлоблением голоса за дверью. Потом дверь вдруг сразу поддалась, и люди ворвались в комнату, опьяневшие от злобы и ненависти, но сразу остановились на пороге. — Кто это? — дико вскрикнул одинокий голос Анны Бобруковой и она метнулась в ту сторону, где белело светлым пятном платье Лики. — Хозяйская невеста! Нескучневская барышня! — послышались голоса рабочих. — Братцы! Да как же она сюды-то попала? Лика чувствовала, что ее силы уходят, падают с каждой минутой — Братцы! — делая невероятное усилие над собою, проговорила она, выступая вперед, — я пришла сюда, чтобы предупредить ужасное, зверское дело. Вы ответили бы за него и Богу, и закону. Братцы! Сам Господь отвел вашу руку. Машинист Герман Браун, узнал от меня об угрожающей ему опасности и бежал из наших мест навсегда... Забудьте о нем! — Улизнул-таки, собака! — Вот бы догнать и, как следует, поздравить его с отъездом... — сострил Гараська Безрукий. Кто-то засмеялся в ответ... И этот смех разом разрешил до нельзя сгущенную атмосферу. — Да как же ты здесь-то очутилась? Ведь, ты, Лидия Валентиновна, у Кирюка в избе совсем сомлела, как Чуркина Васютку ранил этот дьявол окаянный? — обратился один из рабочих к Лике. Но Лика не отвечала. Последние силы покинули ее, она тяжело опустилась на подоконник. Тотчас же Анна Бобрукова подбежала к ней. — Лидия Валентиновна, вам домой надо. Я провожу вас, пока они тут Брауна искать будут. Не успел, ведь, злодей скрыться, как Бог свят! Чует сердце мое. Временная слабость мгновенно покинула Лику. — Искать Брауна? Зачем? — вырвалось не то криком, не то стоном из ее груди. — Известно, зачем! Пришибить его, собаку, надо, не то он крови еще православной на своем веку немало выпьет. Гараська Безрукий, словно призрак, вырос пред Ликой. Подле него стоял Василий Чуркин, юноша, почти мальчик, с изможденным от непосильной с детства фабричной работы лицом, с окровавленной кистью руки, куда попал заряд Гарина. — Руку мне, подлец, попортил! Куды я теперь с такой-то рукой денусь? Хошь как у Гараськи отхватываий! — жалобно проныл он. — Вот бы и его так-то искалечить... Убить не убить, а помять так, чтобы ноги волочил! — предложил кто-то. Вся кровь прихлынула к сердцу Лики... Зверь, притихший было подле нее, просыпался снова. Не было сомнения, что эти люди бросятся на поиски Всеволода, отыщут и искалечат его. При одной мысли об этом мозг Лики холодел от ужаса. «Помешать! Удержать их во чтобы то ни стало!» — вихрем пронеслось в ее мыслях, и, не отдавая себе отчета в том, что произойдет сейчас, собрав последние силы, она вскочила на кресло, стоявшее посреди комнаты, и, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу проговорила внезапно окрепшим голосом: — Братцы! Вы добиваетесь спокойствия и более светлой жизни. Вам нужно облегчение труда, нужно человеческое отношение начальства, нужна здоровая атмосфера на фабрике, нужен короткий восьмичасовой день, нужна свобода, как ее принято понимать в человеческом смысле. Все люди — братья и должны стоять друг за друга. Браун не держался этого закона в силу своих убеждений... Но Браун мог заблуждаться, как может заблуждаться каждый человек. Неужели за простое человеческое заблуждение надо карать смертью? Товарищи, братья! Я никогда не шла против вас, наоборот, всей моей душой я стремилась к вам навстречу. Я ушла сюда от роскоши и богатства, чтобы дышать одним воздухом с вами, чтобы прислушиваться к вашим нуждам и всячески помогать вам по мере сил и возможности. Именем моей любви к вам, умоляю вас, оставьте Брауна, не ищите его, забудьте его, не берите на душу греха! И я обещаю всю мою жизнь положить вам на пользу! Как мать может заботиться о детях, я буду заботиться о вас... Сила Романович и я отдадим все, что имеем, чтобы улучшить вашу жизнь... А за это вы должны оставить в покое человека, который неумышленно, по слепоте своей, причинил вам зло. — Это бесполезно, Лидия Валентиновна, — послышался в дверях знакомый спокойный голос, — она бесполезна, ваша блестящая речь! Хана скончалась сию минуту там, в бельведере, и я могу отдаться теперь в руки этих глупцов! — добавил он тихо. Лика ахнула. Ахнули и все остальные. На пороге комнаты стоял Браун. Его всклоченные волосы, дико блуждающие взоры и бледное лицо напоминали собою облик сумасшедшего. Почти с паническим ужасом смотрели на него рабочие. Но вот из толпы, расталкивая ее, вытиснулась Анна. Она быстро подскочила к Брауну и дернула его за плечо. — Что же вы стоите, братцы? Не видите разве? Наш кровопийца сам пожаловал на суд и расправу? — закричала она, — Что же вы стоите? Ее глаза загорелись, как у тигрицы. Она заглядывала в самое лицо князя, готовая ежеминутно, как кошка, вцепиться в него. — Уйдите! Что вы делаете, безумный! — внезапно очутившись по другую сторону Гарина, прошептала Лика, — они убьют вас! — Хана умерла, вы не идете за мною! Что же мне оставалось делать? — беззвучно произнес он. — Примириться с ними! Служить их интересам! Жить для них! — прозвучал подле него вдохновенный голос. — Жить для этих животных? — было ответом и, обернувшись к толпе, Гари крикнул вызывающе: — что же вы медлите? Убивайте меня! Толпа издала какой-то звук по то одобрения, не колебания. Василий Чуркин очутился пред спокойно стоявшим в прежней позе Гариным и снова затянул ноющим голосом: — Пошто мне руку испортил? Куды я с рукой такой денусь? Убить тебя надо собаку, да! Какая-то решимость снова охватила толпу. И вдруг точно брызнуло свежей и прохладной струею в эти волнующиеся умы и сердца. — Если кто-либо осмелится коснуться его пальцем — отчетливо и звонко прозвучал голос Лики, — весь рабочий состав фабрики будет распущен и вы все останетесь без хлеба. Мощно и гневом повеяло от всей хрупкой фигурки девушки, когда она произнесла эти слова. Явная решимость отразилась на ее лице, освещенном сиянием месяца. И рабочие поняли это. Поднялся гул, в котором можно было разобрать только: — Неладное дело затеяли, братцы... смертное, уголовщина! Барышня права... Зачем народ убивать?.. Кому охота тундры топтать в Сибири?.. Идем-ка подобру-поздорову... От греха дальше... — И то идем. Место здесь точно нечисто. Недаром молва идет про усадьбу-то. Ну его к шуту, Брауна... Выгнали — и делу конец... Аида, братцы, домой! — Черти! Дурни! кого слушаетесь, дьяволы? Да она — его люб... — прокричал было и сорвался голос Анны: Кирюк увесистой ладонью закрыл ей рот. — Про барышню нашу не смей так! Харю сворочу, если про барышню... Святая она, Лидия Валентиновна! Слышишь, не тебе чета! — произнес он сурово. Бобрукова хотела ответить что-то, но толпа увлекла ее за собою. Комнаты «Старой усадьбы» опустели. Рабочие бесшумно, точно сконфуженные чем-то, вошли на крыльцо, сошли в сад и двинулись по дороге... Лика и Гарин снова остались одни. Точно свинцом налитые ноги Лики не могли двигаться следом за толпою. Она стояла, опираясь на косяк двери, де отрывая взгляда от Гарина, словно чувствуя, что в последний раз видит его, а потом, сделав над собой невероятное усилие, проговорила: — Я ухожу, Всеволод. Прощайте. Мы — люди разных полюсов... Иначе быть не может. Страна рабов и господства — ваш несокрушимый идеал навеки... Мой девиз — жизнь за серых братьев. Прощайте! Мы не увидимся никогда больше! Она с усилием подняла руку и протянула ее князю. Но он не принял руки... Он посмотрел на нее безумными глазами и глухо произнес: — Ложь! Ложь! Мы увидимся снова. На горе себе вы спасли меня, Лика! Не протягивайте же мне руки! Мы — враги, да, враги, и все силы моей души я направлю на то, чтобы победить моего злейшего врага — вас, Лика! Любимого, безумно любимого врага, — добавил он тихо и вдруг снова произнес убежденным, пророческим голосом: — да, мы увидимся. Но Герман Браун исчез навеки. Князь Всеволод Гарин выступает вашим врагом отныне и рано или поздно победит вас, непобедимую! Вдалеке пронесся звук колокольчика. — Это Сила возвращается с пристани. Он ездил в город, — вздрагивая, прошептала Лика и снова последним прощальным, движением протянула руки к князю. — Одно слово! Всеволод! — прошептала она, — одно слово пред разлукой навсегда. — Оставь их, иди со мною! Они родились для рабства, труда и нужды в угоду избранным! Оставь их! Ты — дитя праздника и солнца! Идем со мною! — произнес над ней тяжелый, металлический голос. И снова черные глаза жгли ее своим взглядом. Она снова теряла силу под ним а звуки бубенцов становились все слышнее со стороны дороги... — Нет! — крикнула Лика, отталкивая князя, — никогда! Мое солнце будет тускло и мертво, если над ними не встанет оно яркое, золотое! И оно встанет:… Народ вздохнет свободно под его лучами и вы, «избранные слепцы», о, как пожалеете вы то время, когда не понимали этого серого мира. — Ты бредишь, дитя! Оставь свои грезы, пока не поздно... Ведь, ты любишь меня! — снова залепетал ей на ухо страстный голос. Лика замерла на минуту под тяжелым, упорным, магнетическим взглядом князя. «Уснуть... забыться... отдаться ему навеки и черпать блаженство без края, без конца! — мелькала где-то внутри нее, задурманенная мысль. — А те? Твои братья? Что скажут они? Предательницей, изменницей ты будешь перед ними !» — властно заглушая все остальное, поднялся трезвый голос со дна ее души. — Прощайте, Всеволод! Я не могу быть вашей! — вырвалось из груди Лики и, выскользнув из рук князя она, как безумная, метнулась на крыльцо, оттуда в сад и на дорогу, прямо навстречу заливающимся во весь голос бубенцам. — Сила! Сила! Спаси меня! — простонала Лика и неслась навстречу летевшей по дороге брички. Через минуту-другую она сидела уже подле на смерть испуганного Строганова и передавала ему все случившееся на фабрике и в «Старой усадьбе». Ни одним словом, конечно, не обмолвилась Лика о том, что Всеволод Гарин и управляющий Браун были одно лицо. Тайна Германа Брауна была ее тайной, которую она схоронила в своей душе навеки.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
И.Ерёмина. Послесловие к книге Лидии Чарской «Три слезинки королевны». Детская библиотека «Семьи и школы». 1993г.
Лидия Алексеевна Чурилова (1875-1937), известная под сценическим и литературным псевдонимом Лидия Чарская, была не слишком заметной актрисой петербургского Александринского театра и писательницей для юношества, чья слава, кажется, не имела себе равной в русской литературе начала века. Не считая рассказов и сказок, с 1901 года по 1917-й Чарская выпустила десятки повестей, получивших неслыханную популярность. «Записки институтки», Мой первый товарищ», «Княжна Джаваха», «Белые пелеринки» - вот несколько наиболее громких названий. В прошлом сама воспитанница Павловского женского института, Чарская главным образом описывала институтский или гимназический быт, переживания девочек, становящихся барышнями; точнее говоря, этот быт и эти переживания служили как бы постоянной канвой для рисования психологических узоров и картин красочной фантазии. Чего только не было в этих повестях! Жгучая влюбленность и романтические драмы на почве «разбитого сердца», упоительный экзотический Кавказ, невероятные случайности, роковые злодеи, попирающие добродетель, приключения, каких. Как правило, не знает обыкновенная жизнь; гремучая смесь чувствительности с авантюрностью, которую при желании легко было не принимать всерьёз. Действительно, строгие литературные судьи иронизировали над книгами Чарской. Зато и читательской благодарностью она не была обделена. Читатели, вопреки критикам, восторженно относились к ней. Её не только читали – ей верили. Исповедовались ей в письмах. Спрашивали, как жить. Несколько лет перед революцией Чарская была кумиром и «учителем жизни» русских подростков. Это факт. Об излюбленной героине Чарской, восточной княжне Нине Джавахе сочиняла стихи юная Марина Цветаева: Бледнея, гасли в небе зори, Темнел огромный дортуар; Ей снилось розовое Гори В тени развесистых чинар.
читать дальшеЛ.Пантелеев, один из авторов «Республики Шкид», вспоминая свои ранние читательские впечатления, писал: «…ворвалась в мою жизнь Чарская. Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал её книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне – где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны». Сама она очень просто объясняла свой феноменальный успех: «Я сохранила детскую душу и свежесть детских впечатлений». Скорее всего, так и было. Она была доброй, отзывчивой женщиной, верившей в силу добра. Свидетельство тому – её сказки, собранные в этой книге. Как ни странно, быть может, покажется, сказки Чарской гораздо менее «фантастичны», чем её реалистические повести. То есть в них, разумеется, есть и чудеса, и волшебники, и всё остальное, чему и полагается быть в сказках; растения, птицы и животные общаются с людьми, чувствуют как люди и так далее, только почти всегда речь идёт не о полупридуманных «переживаниях», а действительных чувствах, которыми всякий человек с детства живет в действительной жизни, которые в каком-то смысле и есть сама жизнь. Это, если хотите, маленькие уроки доброты, верности, любви, милосердия. Не подумайте, что Чарская морализирует. Да ничуть! Просто, сочиняя и фантазируя, она естественно, как дышит, думает и говорит на усвоенном с детства языке христианской морали. Просто не знает другого языка. «Естественность» - вот ключевое слово к сказкам Чарской, их главное достоинство да, пожалуй, главное впечатление от них. Слово и жест, слово и чувство, слово и реальность сливаются у неё в неразрывном единстве. И радость, и горе, совсем как детей, захватывали её целиком и полностью. Она не старалась экономить эмоции. Возможно, она бывала наивной, зато никогда не лгала. Можно смело сказать, что в этих сказках нет ни одной фальшивой интонации. А это, кстати, большое умение – естественно говорить о простых вещах. У Чарской оно, что называется, от Бога. И возможно, здесь будет небезынтересно упомянуть, что Борис Пастернак, добиваясь предельной естественности в «Докторе Живаго», старался, по его собственным словам, писать «почти как Чарская». После революции имя Чарской было вычеркнуто из литературы, а книги запрещены. Помочь ей пытался Корней Чуковский, когда-то, в пору её наибольшей известности, написавший злую статью о ней. Впрочем, его вмешательство изменить ничего не могло. Вот свидетельство какой-то комиссии по обследованию писательского быта середины 20-х годов: «У Чарской туберкулёз в третьей степени, муж безработный и тоже туберкулёзный, средств к существованию никаких. Она всё время лежит, оживляется редко, и оживление это нездоровое, нервное». Она умерла в нищете и забвении.
Тихо, осторожно, точно призраки, пробирались фабричные к избе Кирюка. Последний жил где-то на самом краю деревни за оврагом. Его домишко, приноровленный из старого сарая, казался больше остальных деревенских изб и мог вместить в себе значительно большее количество народа. В десять часов все спало в Красовке и только фонарь у дороги ярким маяком указывал путь к месту сходки. Когда Анна Бобрукова вошла в избу, все были уже налицо. Щеки девушки так и пылали. Она была возбуждена и не старалась скрыть это. — Староста ничего не знает? — обратилась она мимоходом к Кирюку. Тот только плечами пожал. читать дальше— Наши не выдадут... а вот ежели штрейкбрехеры Веревкин да Маркулов. — Нет, им батька строго-настрого запретил; он тут в Рябовку проездом был и с ними разговаривал в трактире... Ведь, в руку Брауна сыграть им не след! — также шепотом проговорила Анна и отошла к женщинам. Их было человек двадцать не больше, частью укладчицы, частью коробочницы и из бандерольного отделения. Они чувствовали себя как-то не по себе и жались к сторонке. Зато мужчины-фабричные чувствовали себя вполне независимо. Гараська Безрукий орудовал несколько дней в пользу Кирюка и успел объявить им всем, что собраться они должны во чтобы то ни стало, потому что немец-кровопийца придумал такую штуку, от которой никому из них не поздоровится. Опаски насчет сходки у них не было никакой. Всем достоверно было известно, что молодой хозяин Сила Романович уехал за покупками к свадьбе, которая должна была быть через три недели, стало быть, с этой стороны ничего страшного не представлялось. К тому же староста — свой человек и не выдаст. А вот ежели сам Браун пронюхает... Но насчет Брауна рабочие боялись меньше всего. «Старая усадьба» отстояла далеко и, пока немец мог нагрянуть, они уже успеют переговорить обо всем. Кирюк не раз участвовал на митингах в Петербурге и старался придать характер настоящей сходки их рабочему сборищу. Когда народа набралось достаточно и от спертого дыхания стало душно в избе, Гараська Безрукий живо протискался к лежанке, вскочил на нее и звонко крикнул оттуда: — Иван Терентьич говорить со всеми вам желает, ребята. Все стихло; все глаза направились в сторону Кирюка, который, в свою очередь, поднялся на табурет и махнул рукою. Все подалось вперед. — Говори, Иван Терентьич! — загудели рабочие. Женщины молчали. Только одна Анна Бобрукова пробралась вперед и жадно вперила в лицо Кирюка свои, зоркие не мигающие глаза. — Товарищи! — начал Кирюк, — товарищи, братцы! Так жить нельзя! Верное слово, нельзя. Кто был в Питере, тот поймет... Что народ — мусор, что ли? Или вьючное животное какое? Вот мы на Бобрукова Дмитрия Кузьмича обрушились. Был грех и с моей стороны... Шутка ли, какое оскорбление нанесли, можно сказать, человеку интеллигентному. А, ведь, Бобруков — свой человек. Прижимал когда старина, это верно, да, ведь, свой же он, с нами сжился и сроднился, можно сказать... и на рабочего, как на человека, глядел. Стар человек, копил, известное дело, на гроб себе, ну, и прижимал малость, а, чтобы человека с грязью мешать, чтобы наших девушек обижать да концы в воду хоронить... да насчет отказов опять да выгонов — этого еще не бывало... Это, братцы мои, дрянь дело. И потом опять говорю: хозяин сам, слышал, хлопочет на счет восьмичасового дня, а Браун, подлец, оттягивает... отговаривает... И хуже, чем с собаками, он... — А сами выбирали! — послышался голос в толпе, — когда не хорош, зачем бы его выбирать было? — Сгоряча выбрали! — внезапно вырастая своей мощной фигурой подле Кирюка, заорал Гараська, — сгоряча тогда решали... — Скопом решали... Зря нечего говорить! — проговорил степенный «соломщик» Трифонов. — Да разве в человека влезешь, братцы? — повышая голос, прокричал Кирюк — И опять тоже у него, у немца то, своя линия была... Он тут двоих, троих горланов к себе привернул. Ну, известное дело, отсюда и пошло... А теперь он собачится над нами, разные неправильности учиняет. К примеру, помимо всего прочего, что он при вступлении на должность сказал? Сам нашел, что от белого фосфора одна зараза и что, ежели его заменить, куда легче будет... что не торопясь все на шведское производство обернуть надо... чтоб народу отдышаться без яда... И опять насчет восьмичасового дня хозяин почти решился, а он, пес эдакий, все дело тормозит. Да неужто же братцы, мы — уж никуды негодные людишки, такая мелочь, тля, что на нас плевать надо? А кто, как не мы, народ, матушку-Русь поддерживаем? Кто, как не тот же крестьянин да рабочий? Нужно денег в казну — лупи с податей и оброков, надо солдат — берите наших сыновей да братьев, нужно руки рабочие — глядь, как гриб, тебе пролетарий из-под земли вырос... И сколько нас гибнет, братцы? Сколько этого самого черного пролетария под машинкой калечится, в котлах сваривается да, недалеко ходя, задыхается у нас же на фабрике, сколько... Свобода теперь, слышьте, народу дана.. Всем лучше будто стало, вздохнули полегче, а наш брат, главный-то зачинщик и помощник свободного движения, мы на бобах остались... Мы от всякого немца-управителя по-старому зависим... — Сами скопом выбирали! — снова послышался голос в толпе. — Так что же, что выбрали? — демонстративным, резким звуком пронесся по избе звонкий голос Анны Бобруковой, и она с усилием протискалась к лежанке и встала подле Кирюка, поводя разом загоревшимися глазами. — Думали, лучше будет, а вышло не то... Отца моего чуть не утопили, дьяволы, за коршуна его сочли, а того не знаете, что не коршун опасен, а змея подколодная, которая из-под камня, сама притаившись, ужалить норовит. Вы такую змею на груди отогрели... В дураков сыграли! Кого поставили над собою за главного? Ум в вас есть? Хозяин, слышали, поденные увеличить хотел, а что получили? Это раз... Отец мой крал, говорите, да про эту кражу бабушка надвое гадала, а у немца откуда деньги вдруг взялись, чтобы «Старую усадьбу» купить? Сам управитель Михеев мне хвастал, что новешенькими ассигнациями пачечка к пачечке было ему уплачено, так же точно, как из банка берут! А откуда это у него в банке деньги, братцы, взялись? Легкий гул сдержанных голосов пронесся по избе. — А для какого рожна он, братцы, как крот, в «Старую усадьбу» спрятался и не при фабрике живет? — звонко выкрикнул Гараська. — Дело темное! — послышался голос. — А кто его знает? Немца нешто скоро раскусишь? Хитер немец! — вздохнул кто-то в углу. — Ах, хитер! То-то и дело, что хитер! — каким-то злорадным голосом подхватила Анна, — то-то хитер... Так хитер, что вас провел, дурьи вы головы. Вас-то провел, а меня не проведет... Взгляните-ка повнимательнее на него, товарищи братцы, на управителя нашего, на машиниста-то... Видали таких-то? Руки у него, как у барина, лицо холеное, а глаза, как у волка, Сто дьяволов в них сидят. Он нелюдим и, как крот, в своей норе прячется... Света Божьего боится он, что ли? И от людей православных сторонится, и от хозяина бежит. А деньги у него откуда? Трудом их не наживешь. — Верно! Верно! Не наживешь! — А кто его знает... Может, в загранице у них там и законы, и плата другая! А баба со зла на своего обидчика брешет! — слабо вступился за Брауна кто-то из его сторонников. — Баба — бабой, а дело — делом! Почему бабы не послушать, коли баба резонно говорит? — поддержал Анну Кирюк. — Товарищи-братцы, — снова заговорила Бобрукова, — Товарищи! Стыдно молчать теперь, когда вся Россия стремится к освобождению. Стыдно, братцы! Чтобы замазать нам рты, сам хозяин, как подачку собакам швырнул, сделал нам кой-какие улучшения... Да, ведь, этого мало! И главное дело, опять-таки хозяин — капиталист-буржуй, он свою линию гнет. Им верить нельзя. Они, аспиды, спят и видят, как рабочего человека прижать и... — Ну, это ты врешь! Ты хозяина не тронь... Хозяин — парень обходчивый! — послышался голос. — Да до черта ли он обходчив, коли немец над ним такую власть взял? Без немца он ни шага! — мощно гаркнул Кирюк. — Разве вы не видите куда гнет? — подхватила, обрадовавшись подоспевшей поддержке, Анна. — Все по-евонному делается. Братцы! Слушайте меня! Все слушайте! Я люблю вас всех, как родных! Общения я с вами ищу, дорогие мои товарищи... Сердце так я рабочему народу лежит, им одним бьется... за него кровью обливается... Вы думаете, не страдало оно, как отец вас теснил? Не радовалась ли я, когда вы от его гнета избавились? Только мы на радостях не заметили, что хорька придавили, а змея в его нору поселилась и оттуда шипит и жалит... Придавить и змею надо... Слышите ли, братцы? Она вред один принесет, вред, смерть и гибель, потому что не простая змея это, а ехидна, самая ядовитая, самая смертоносная... Слушайте все меня!.. Вы думаете, вот поселился немец-машинист деньгу набивать, свою утробу на русский пот и кровь русскую, что ему нажива только на уме? А выходит иное... Не машинист это, не управитель Браун, а злейший из врагов пролетариата, братцы! Товарищи, это — провокатор! да, провокатор, хоть сейчас под присягу иду! Последнее слово повисло в воздухе. Если бы Анна Бобрукова вместо провокатора назвала черта, успех получился бы не меньший. В их медвежьем углу, на отдаленнейшей и глухой фабрике знали уже хорошо это слово и придавали ему должное значение. Что вор-конокрад, что провокатор одинаково бурно зажигало кровь, одинаково успешно волновало страсти. Анна Бобрукова знала, чем можно заронить искру в это море пепла. — Он — провокатор! — подхватила она звонче прежнего, он — не немец и не Браун даже! Я не знаю его имени, но верю, что он прислан сюда, чтобы возбудить недовольство среди нас, ропот, бунт, а когда мы поднимемся, придавить нас, задушить, уничтожить, как каплю, как кусочек того рабочего пролетариата, с которым бюрократия, буржуи и капиталисты ведут свою неустанную войну... Анна увлеклась, забылась... Она вышла из рамок того типа фабричной работницы, народницы, в которые добровольно втиснула себя. В ней задрожала жилка агитаторши — оратора, и она забыла отлично усвоенный себе народный говор. Пред ошеломленной толпой подле Кирюка стояла совершенно новая Анна, с пылающим лицом, с вдохновленной речью. И не поверить ей, не признать справедливости ее слов нельзя. И ей поверили. И, когда она снова заговорила, десятки мрачно загоревшихся злобой глаз пытливо впились в лицо молодой девушки. — Товарищи! Он продаст нас! Он ловко делает свое дело! — повысила она свой голос, заметив произведенное ею на толпу впечатление, — недаром же эти уступки со стороны молодого хозяина, чтобы после сказать — «мы им дали все, а они недовольны. Не экономических требований хотят они, не ради хлеба хлопочут, а просто стремятся свергнуть существующий строй государства, недовольны правительством, как тысячи им подобных борцов за освободительное движение». И придется всем пропадать!.. А из-за кого? Из-за одного подлого предателя, которого на первой осине вздернуть не жалко... — Не жалко! Не жалко! — загудели кругом: — коли правда это, не грех и расправиться с ним!.. — Не правда, думаете, не правда? — взвизгнула Анна. — Можно было бы сразу узнать, какая это неправда! Заявить полиции и губернатору, что есть человек в нашем краю, который живет по подложному паспорту. Вот вам и не долгая история. Но члены русского пролетариата никогда не должны якшаться с полицией. Она — враг наш и общего с ней быть не может. Да к тому же Браун — не наш брат, простой труженик! Того и гляди, защиту ему дадут! Так неужели допускать до этого, братцы? — Не допустим! Не допустим! — загудела толпа. — Лишь бы опознать его хорошенько, а потом и к ответу. — Опознать можно! — снова возвысила голос Анна. — Я давно за ним слежу, примечаю. Злодей обхаживает нескучневскую барышню, а она избегает его... будто боится... Оп волком глядит на нее... По всему видать, что когда-то было промежь них что-то ... встреча какая, когда он еще не надевал своей личины, либо другое что, не знаю. Только знают они друг друга. И мы через нее должны допытаться. — В Нескучное послать! Сейчас же послать за барышней! Пусть Гараська бежит! Он всех скорее дело обделает! — зазвучали взволнованные голоса. — Мне бежать, што ли, братцы? — и в один миг Гараська Безрукий протискался через толпу. — Тебе, тебе бежать! Беги скорее! Оповести барышню и духом назад вместе с ней, — волновались рабочие. Последние слова уже едва достигли ушей Гараськи — он был за дверью избы. В это время Кирюк снова вскочил на лежанку. — А когда придет барышня и подлинно нам докажет, кто он, немец проклятущий, мы все к нему огулом в его змеиное логовище и накроем в нем змею! — прокричал он зловещим голосом. — Вестимо, за эдакие вещи по головке не погладим! — мрачно сверкнув глазами, произнес один из лабораторов, дюжий рабочий Семен Валицин. — А по мне, и ждать нечего! — вырвалось тоненьким фальцетом из груди плюгавого мужичонки Сидоренкова, спичечного соломщика по профессии. — По мне, сейчас его накрыть, братцы, накрыть и исколошматить, подлеца, Иуду... — Что колошматить... Зря-то руки марать... Отлежится, мерзавец... Змеи живучи! — выкрикнул мощный бас Кирюка. — Просто прикончить его, собаку. И что там ждать еще показаний? Бобруковой не выдумать было всего бы! За ней правда, братцы... Сердце чует, что правда... Да и, сам видишь, какой он машинист, какой рабочий. Барин он, по всему видать; белоручка-барин. Бюрократическое отродье он... Иуда-предатель он! Не жить ему, братцы, такому! Много он народа перегубит, так уж лучше одного пришибить, чем всем нам томиться. Идем, что ли? — Идем! Идем! — гаркнуло несколько голосов. — Завертится у нас, собака. — Пришибить его — сто грехов с души спустишь, — Довольно над православными измываться ему, предателю! — Покажем ему кузькину мать! — все громче, все настойчивее звучали отдельные возгласы. Страсти накипали... И вдруг все слилось в один сплошной стон: — На «Старую усадьбу», братцы! Сейчас же, не медля! Нечего ждать! Идем, братцы! Идем! И вся толпа ринулась к двери. Кирюк собственным телом надавил на нее... Дверь распахнулась. И один короткий крик недоумения вырвался из груди нескольких человек. На пороге избы стоял в своей обычной спокойной позе Браун.
XIII
Толпа тихо ахнула и отхлынула назад. Появление управляющего было так неожиданно, так внезапно, что никто из присутствовавших не нашелся в первую минуту. Браун стоял, не двигаясь, на одном месте, скрестив руки на груди, и чуть заметная насмешливая улыбка змеилась на его губах. — Ну, что же стали? Не ожидали гостя? — раздался после минутной паузы его властный голос, и, помолчав еще немного, он добавил резким, повелительным тоном: — сейчас же разойтись, сию же минуту! Сейчас же прикажу сделать дознание, кто зачинщик сходки. Десятских сюда!.. Старосту! Толпа не двигалась, словно замерла и ждала. Взоры всех впились в лицо управляющего. Ио рядам рабочих прошел невнятный говор. — Или оглохли? — снова металлическим звуком прозвенел голос Брауна, — вам я говорю, или нет? Наступила недолгая пауза. Передние ряды немного раздались и поредели. Кое-кто отошел в сторону. На многих лицах выразилось полное недоумение. Казалось, скажи этот энергичный, смелый человек еще одно слово — и вся эта за минуту до того волновавшаяся орава покорно последовала бы его приказанию. И вдруг рядом с Брауном очутился Кирюк. — Товарищи, — заорал он каким-то несвойственным ему тонким, почти женским голосом. — Товарищи! Или вы забыли, куда шли мы и зачем? Идти не приходится. Наш враг пред нами! Бей его! — Бейте его! Без сожаление бейте мучителя нашего! — взвизгнул голос Анны Бобруковой. И, точно искра, брошенная в пепел, подействовал этот крик на толпу. Она ахнула, как вздохнула, и чуть заметно подвинулась вперед. Лица рабочих приняли какое-то общее выражение сосредоточенности и недоумения. Точно каждый из них спрашивал внутри себя: «Что же делать теперь? Когда начинать?» Браун, по-прежнему спокойный и насмешливый, смотрел на толпу, толпа на него... И вдруг снова пронесся крик мучительный и чуткий: — Что же, братцы? Долго ли он издеваться будет? — А-а-а! — в тон простонала толпа. Кулаки судорожно сжались. Глаза налились кровью. Передние ряды подвинулись еще немного и в двух шагах очутились пред Брауном. И в тот же миг вся бледная, как смерть, вбежала в сопровождении Гараськи Безрукого в избу Лика. — Остановитесь, православные! Христос с вами — прокричала она, задыхаясь от волнения, не замечая присутствия Брауна. Она бежала сюда, охваченная одною мыслью помешать этим людям идти на «Старую усадьбу», и теперь готова была ценою собственной жизни отклонить их от этого. — Нескучневская барышня! Нескучневская барышня пришла! — пронеслось по избе. — Спросить ее! Ее спросить! На очную ставку свести их с Иудой! — послышались здесь и там отдельные возгласы. Анна Бобрукова пробралась вперед к Лике, схватила ее за руки, и, близко-близко придвинув к ней пылающее лицо, закричала ей: — Скажите нам, кто он? Скажите, как на духу! Именем Господа Бога, правду скажи! — Кто? Про кого сказать? — недоумевала Горная, и вдруг точно кто толкнул ее обернуться назад. Быстро повернула она голову и... два черных лезвия впились в ее глаза... Знакомое гордое лицо снова было в двух шагах от нее. Туман наполнил голову девушке, туман наполнил ее мозг. Точно отталкивая от себя страшное видение, Лика, охваченная паническим ужасом, подалась назад, протянула руки. — Всеволод! Всеволод! — вскрикнула она диким голосом. — Уйди! Уйди! Оставь меня! — и тяжело рухнула на руки подоспевшей к ней Анны. Что-то неизъяснимое произошло вслед за этим. Этот выхваченный прямо из сердца крик девушки разом наэлектризовал толпу. — Слышали, братцы? Не немец он, не Браун! Предатель Иуда! Провокатор! — проревел Кирюк диким голосом, не имевшим в себе ничего человеческого, и в один миг очутился подле Брауна, заботливо склонявшегося над телом бесчувственной Лики. — Бей его! — еще более дико закончил он и тяжелый кулак рабочего поднялся над головой управляющего. В одну минуту тонкая, подвижная фигура Брауна выпрямилась, как стрела. Он отскочил к порогу, запустил руку в карман... Миг, другой — и дуло револьвера своим одиноким глазом впилось в лицо Кирюка, разом ставшее белее снега... — Я уложу на месте каждого, кто сделает хоть один шаг ко мне! — произнес спокойный металлический голос. Но вслед за ним раздался пронзительный окрик: — Что же стали, братцы? Он вам еще грозить смеет, а вы хвосты поджали. Хватай его! Живо! Кто-то ринулся к двери, кто-то схватил за плечи Брауна. Грянул выстрел. Что-то тяжелое шарахнулось в сторону. Жестяная висевшая на стене лампочка потухла, задетая кем-то второпях. В избе воцарилась темнота. В ней копошились люди, давя друг друга. Слышался одинокий короткий стон... Все теснились к двери ощупью, намечая себе путь... И вдруг она широко распахнулась от удара сильной руки, и на фоне лунной ночи четко обрисовалась фигура Брауна. Он был не один: одной рукой он обхватил стан бесчувственной Лики, лежавшей на его груди, другой плотно сжимал револьвер, устремленный дулом во внутрь избы. — Первого, кто станет преследовать меня, — прозвенел его повелительный голос, — я уложу на месте, как собаку! — и Браун исчез за дверью, унося с собой свою добычу.
«Выпустив поводья и вцепившись в черную гриву моего вороного, я изредка покрикивала: «Айда, Шалый, айда!» — и он несся как вихрь, не обращая внимания на препятствия, встречающиеся на дороге. Он скакал тем бешеным галопом, от которого захватывает дух и сердце бьется в груди, как подстреленная птичка. В такие минуты я воображала себя могущественной представительницей амазонок...» читать дальше Отрывок, выбранный наугад, вводит читателя в атмосферу «Княжны Джавахи» (1903). Маленькая всадница, почти ребенок, к тому же девочка, бешеный галоп... Зеленые долины, горные тропы... Необузданное воображение, тоже сродни шалому скакуну... Быстро сменяют друг друга (хочется сказать, скачут) волнующие события в жизни юных героев «Сибирочки» (1908) и «Щелчка» (1914). Чего только с ними не происходит!... И опять, опять, опять захватывает дух и сердце бьется в груди, как подстреленная птичка. Повести, принадлежащие перу Лидии Чарской. Самого известного детского писателя начала века. Начало века — это давно. У Веры Инбер, младшей современницы Чарской, есть строки про тот день, когда
Шумное молодое племя Будет шептаться с моим зятем: — Бабушка-то... В свое время Писала стихи... Еще с ятем.
«С ятем» написаны и повести Чарской (здесь публикуются по современной орфографии). Она, прапрабабушка нынешнего молодого читателя, считает, например, нужным пояснить всем известное сегодня слово «пурга», а что-то, нынче неизвестное, не поясняет никак. Или, скажем, в повести «Генеральская дочка» говорит о «чисто плебейских», то есть просторечных словечках, вроде «ладно». А мы это самое «ладно» давно просторечием не считаем. И не скрываем недоумения... По мелким, но характерным деталям, не говоря уж об изображаемой действительности, о реалиях, можно догадаться, как все это было давно. Чарская — псевдоним Лидии Алексеевны Вороновой (в замужестве — Чуриловой). Она родилась, по одним сведениям, на Кавказе, в 1875 году, по другим — в Петербурге, в 1878-м. Рано осталась без матери. Была впечатлительным ребенком. Впоследствии писала, вспоминая детство: «За что судьба мучает меня, сделав такой дикой, необузданной и не в меру горячей девочкой? Почему я переживаю все острей и болезненней, нежели другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня?.. Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, какие переживаю я?.. А между тем ведь у меня не злое сердце...» («За что? Моя повесть о самой себе»). Сероглазая, большеротая, с задорной короткой стрижкой, кому-то она казалась дурнушкой, кому-то — хорошенькой. Тяжело пережила приход в семью мачехи. Хотела убежать с цыганами, но ее обобрали, и она вернулась домой. Отголоски этого приключения угадываются в повести «Щелчок», где в табор попадает «маленькая, худенькая, тщедушная, с белокурыми, как лен, волосами» девочка, которую заставляют просить милостыню и пребольно бьют. Никогда не любила никаких «вышиваний», никаких «девичьих работ», зато много читала, к десяти годам уже писала стихи: «Теперь мне понятно только, что слова эти никем не сказаны, никем не произнесены, а выросли просто из меня, из моей груди. Я сочинила их... Я сама!.. Все поет, ликует в моей груди... Я — поэтесса!» («За что?»). С пятнадцати лет вела дневник. Поступила в Павловский женский институт в Петербурге. Жизнь в институте называла «тюремной»; подчас, в постные дни, страдала от голода. Однажды, не выучив урока, сказала, что хочет есть. Ее осрамили. «...Срам падать притворно в обморок, а есть хотеть вовсе не срам» («За что?»). Была счастлива, когда учитель словесности похвалил ее стихи. Институт окончила в 1893 году. Вышла замуж за офицера Бориса Чурилова. Муж уехал по службе надолго и далеко — куда-то в Сибирь; его дальнейшая судьба неизвестна. Родила сына, которого называла «маленьким принцем» и горячо любила:
Ты — мое солнышко жаркое, Ты — мой серебряный луч, Утро весеннее яркое, Ясное солнце без туч.
Сыну посвящена ее «Веселая дюжинка. Книжка стихов для маленьких детей» (1907). Юрий Чурилов, как говорят, погиб в гражданскую войну, сражаясь в Красной Армии, под Петроградом. Увлекалась театром; знала наизусть «Горе от ума»; успешно выступала в любительских спектаклях. Поступила на театрально-драматические курсы, а в 1898 году стала актрисой Александрийского театра, где проработала четверть века. Роли играла характерные: Радушку в «Снегурочке» Островского, Дашеньку в чеховской «Свадьбе». Ее видели в «Ревизоре», среди гостей городничего. Из театра ушла в 1924 году: с новым руководством отношения не сложились. Умерла Лидия Алексеевна в Ленинграде, в 1937 году. Похоронена на Смоленском кладбище. Ее литературная судьба — точно яркая вспышка фейерверка. Начало совпало с подготовкой к театральному дебюту. Она вспоминала об этом так: «Дома все спят, и никто но слышит моего прихода... Проскальзываю в мою комнату... Лампа зажжена... Белая чистая тетрадь раскрыта передо мною. Писать стихи? Нет. Дневник? Тоже нет... Невольно оглядываюсь назад, в дни детства, отрочества, институтской жизни... Вижу далекие образы, вижу светлые и темные стороны жизни. Бегут и сплетаются пестрой вереницей воспоминания... И ярко-ярко... обрисовываются два стройные образа двух девушек: одной — кроткой, нежной и печальной... и другой — вольнолюбивой, гордой и свободной кавказской княжны, полугрузинки, получеркешенки... Рядом же с нею чудным призраком является образ ее отца, обожавшего дочь... Этот призрак имеет свое воплощение в лице одного кавказского князя... Она — дитя моего воображения... дитя пережитого чужого страдания... В один месяц готовы две повести. Одну я называю «Записки институтки», другую «Княжна Джаваха» и, далекая от мысли отдать их когда-либо на суд юной публике, запираю обе повести подальше в моем письменном столе под грудой лекций, ролей и бумаг. Запираю надолго...» («Цель достигнута», 1913 г.). Чарская начала печататься в 1901 году на страницах двух журналов товарищества М. О. Вольф — для младшего и для старшего возраста. Оба выходили под одним названием «Задушевное слово» и своим широким успехом были во многом обязаны таланту Чарской, питались ее задушевностью. Отдельным изданием «Записки институтки» вышли в 1902 году, в следующем — «Княжна Джаваха». Затем последовали: «Люда Влассовская», «Вторая Нина», «Джаваховское гнездо», «За что?», «Большой Джон», «Лесовичка», «Газават», «Паж цесаревны», «Записки сиротки», «Синие туч-ки», «Дом шалунов», «Лишний рот», «Сибирочка», «Дели-Акыз», «Особенная», «Гимназисты», «Бичоджан» и многие-многие другие книги, а всего сколько: восемьдесят? девяносто? Она писала и рассказы («На край света», «Электричка», «Маленький молочник», «Нуся»), и романы. И для детей, и для взрослых: «Как любят женщины», «Виновна, но...». И стихи: сборник «Голубая волна» выдержал пять изданий. И пьесы: «Лучший дар»... И пересказывала романтические легенды: «Вечера княжны Джавахи. Сказания старой Барбалэ». Один критик, уже в советское время, желая уязвить Чарскую, написал: «Не последним стимулом начала ее литературной деятельности было стремление материально обеспечить своего маленького ребенка». Как будто другие русские писатели, начиная с Пушкина, не были профессионалами и не кормили литературным трудом себя и своих детей. (Точно так же ее уязвляли за то, что играла в театре не первые, а вторые роли.) Нет сомнения: Чарская была врожденным — искренним, темпераментным — беллетристом, и первыми же своими повестями буквально очаровала читателя. «Если считать наиболее популярным писателем того, чьи сочинения расходятся в наибольшем количестве экземпляров, то самым популярным детским писателем должна быть признана в настоящее время г-жа Л. Чарская», — писал в 1909 году педагог и историк детской литературы Н. В. Чехов. Он отмечал, что Чарская «обладает живою фантазиею», что ее сочинения «всецело принадлежат к романтическому направлению в детской литературе», что их главный интерес «в занимательности рассказа, необычайных приключениях и выдающихся характерах героев и героинь»; что Чарская, по-видимому, «хорошо знакома с Кавказом», а среда, описание которой ей наиболее удается, — жизнь закрытого учебного заведения — женского института. Среди важных заслуг Чарской — выступление против телесных наказаний, «наичернейшей страницы в книге жизни», «продукта вымирающей азиатчины». «...Одним из непременных условий здорового, трезвого... воспитания я считаю, — писала она, — удаление, полное и безвозвратное удаление, изгнание розог и плетки, этих орудий умерщвления стыда, собственного достоинства, составляющего залог будущего гордого человеческого «я» в ребенке». С телесными наказаниями связана склонность к садизму: «Я помню мальчика в детстве. Мы выросли вместе. Он был худенький, бледный и какой-то жалкий. Ему все как-то не удавалось, и его секли нещадно. Сначала он бился и кричал на весь двор (мы жили рядом с его родными), потом крики и стоны во время экзекуций прекратились. Как-то раз я вошла в детскую, когда он был там, и ужаснулась. Одна из моих больших кукол лежала поперек постели с поднятым на туловище платьем, и мой маленький товарищ бичевал куклу снятым с себя ремнем. Его лицо было очень бледно, губы закушены... от всего существа веяло упоением и сладострастием, таким странным и чудовищно-жутким в лице ребенка». Она закончила так: «Дети — ведь тоже люди, правда, маленькие люди, но гораздо более пытливые, чуткие, анализирующие и сознательные, нежели взрослые, даже более сознательные. Порой их гордое маленькое «я» глухо волнуется, протестует и каменеет в конце концов, если посягать на их человеческое достоинство... Щадите же это детское «я», лелейте его, как цветок тепличный, и всячески оберегайте проявляющийся в них человеческий стыд. Потому что стыд — красота» («Профанация стыда», 1909 г.). Перечитывая забытые страницы, посмотрим вокруг: теперь-то проблема уж точно принадлежит истории?.. У писателя имеются два способа воздействия на читателей. Первый: забавлять. Забав требуют не только маленькие. В забавах, в юморе нуждаются все. Второй: пробуждать сострадание, чтобы, формируя душу, в конечном счете помочь личности выйти на дорогу разума, добра, справедливости. Юмористический характер присущ многим стихам Чарской для малышей. («Смешные малютки», четыре выпуска — 1913 г.). И некоторым рассказам: «Сначала Кока хотел только вынуть один пирожок из корзины, чтобы понюхать. Только понюхать. И зачем только рот находится в таком близком соседстве с носом у людей? Ведь из-за этого соседства пирожок просто-напросто сам, помимо воли Коки, влетел к нему в рот...» («На край света»). Смешно? Очень смешно. И все же истинная стихия Чарской — пробуждение сострадания: здесь она чувствовала себя раскованно, легко. Лирик по складу, она с напряжением и сосредоточенностью углублялась в себя. И не зря! Эта, как говорили современники, добрая, щедрая, хорошо воспитанная, пречудесная женщина обладала богатой душевной жизнью, богатой памятью сердца. Ее переполняли впечатления детства и юности: встречи, лица, пейзажи, истории. И всем, что так остро пережила: утрата матери, «воздух сиротства», детски властная любовь к отцу, побег из дома, странствия среди чужих людей и среди опасностей, тоска по товариществу, жажда открыться и открыть душу чужую, трудное вживание в замкнутый мир институтского коллектива и, наконец, постепенно вызревшая причастность к родной истории и культуре, национальная гордость, — всем этим с какой-то размашистой удалью она делилась с читателем. Много раз на страницах то одной, то другой повести, с неправдоподобными преувеличениями, проварьировала и на разные лады дофантазировала она пережитое. Торопливо, подчас слишком торопливо, в импровизаторской гонке, часто небрежно, рассеянно, повторяясь (сопоставив сюжеты «Сибирочки» и «Щелчка», легко увидеть повторы), но в целом не утрачивая непосредственности. Рисуя образы своих героев, чаще героинь, она наделила их собственными чувствами, подарила им свои увлечения, свои ночные страхи и утраты, поражения и победы. Она возражала тем, кто считает, что детская жизнь не богата интересными приключениями: «По моему мнению, детская, и в особенности юношеская, жизнь — неисчерпаемый клад для писателя... Большинство тем моих повестей я заимствовала из пережитого мною лично в детстве и из жизни моих подруг и друзей детства. И этот источник мною не вполне исчерпан. У меня в памяти сохранилось еще многое, чего я не использовала (сказано в 1913 году. — В. П.). Кроме того, я постоянно слежу за детской жизнью, стараюсь проникнуть в этот замкнутый и для многих недоступный мирок, наблюдаю жизнь детей и подростков... многое черпаю из того, что рассказывают мне мои юные друзья». В Сестрорецке, близ Петербурга, на берегу речки Бочаги, у самого Финского залива, Чарская купила дачу. Она приезжала сюда обычно в конце лета, после заграничного путешествия. Об этом времени года написано ее стихотворение:
Гений лета, светлой птице Весь подобный, в колеснице Едет, мчится в южный край... Гений розовый, прощай! ...Речка вся похолодела, Вся застыла, посинела, А как весело струи Щебетали в дни твои!..
Она проводила за письменным столом ежедневно по многу часов. Вечерами отвечала на письма читателей. Иногда трудилась также ночами. Любила спорт: каталась с сыном на лодке, ездила верхом, играла в теннис, бегала взапуски с детьми, приходившими в гости. Бродила с книгой по песчаным берегам Бочаги, любовалась лилиями. Эти лилии в ее стихах шелестят о подводном дворце,
Где сверкают алмазные прялки, Где чудесные песни поют, Где с зарей молодые русалки Серебристую пряжу прядут.
«Если бы у меня отняли возможность писать, я перестала бы жить... Без людей, без общества я могла бы прожить; без чернил, пера, бумаги это немыслимо!» В «Почтовом ящике» журнал то и дело публиковал отзывы о книгах Чарской. «...Главный тип героини (или героя) почти всегда у Чарской представляет нечто незаурядное, необыкновенное, но тем не менее возможное. Этим, мне кажется, больше всего объясняется, почему повести Чарской всем нам так нравятся». «...Типы, описываемые Чарской, интересуют и увлекают именно своей необыкновенностью». «Мне показалось, что вы с меня писали портрет княжны Джавахи». «Я уверена, что княжна существовала». «Мне недавно случилось проезжать через Гори и Мцхет, и, боже мой, с каким благоговением смотрела я на эту Куру и горы, на которые, как я уверена, смотрела когда-то и моя любимая княжна Джаваха...». «Я ставлю выше всех и считаю своей любимой писательницей Чарскую». Дети называли Чарскую великой, сравнивали с классиками. Публикация неумеренных восторгов в ее адрес вызвала появление статьи К. Чуковского «Лидия Чарская» (1912), где с беспощадной ядовитостью развенчивался всеобщий детский кумир. Сосредоточив внимание на повторах экстремальных ситуаций («Ураганы, пожары, разбойники, выстрелы, дикие звери... кораблекрушение... столкновение поездов...»), на обмороках и ужасах, на других уязвимых свойствах Чарской, критик увидел в ее повестях не живое чувство, не вдохновение, а бездушность, трафарет, мертвечину, «тартюфство», «фабрику ужасов», торжество пошлости. Он откровенно издевался: «Обычно мы чествуем великих людей лишь на кладбище, но Чарская, к счастью, добилась триумфов при жизни» и т. и. Статья была написана с блеском. Нашумела. Однако читателей не убедила. Чарская продолжала печататься. Чарскую продолжали любить с той безоглядностью, на которую способны только дети. В 10-е годы повести Чарской появились за рубежом, в переводах на иностранные языки. А затем... В 1918 году прекратил свое существование журнал «Задушевное слово», не допечатав до конца последнюю повесть Чарской «Мотылек» — о дочери бедного чиновника Шуре Струковой, приехавшей в Петербург учиться. И комплекты журнала, и повести Чарской, вышедшие отдельными изданиями, специальным распоряжением (Наркомпроса?) были изъяты из библиотек, официально запрещены и выброшены на свалку (ныне их не найдешь даже в главных книгохранилищах страны). Четыре книжечки для малышей, которые Чарская в 1925—1929 годах выпустила под псевдонимом, обеспечить не могли. В. Шкловский вспоминал: «Она... жила очень бедно. Мальчики и девочки приходили к Чарской убирать ее комнату и мыть пол: они жалели старую писательницу». В 61-м томе Советской Энциклопедии (1934) Чарскую обвинили в фальшивой героике, в патриотизме (!) и шовинизме. Шовинизм — это проповедь ненависти и презрения к другим народам. Серьезное обвинение. Наверно, оно болезненно ранило Чарскую. Что ж, давайте разберемся. Ее любимая героиня Нина Джаваха — полугрузинка, получеркешенка. Там же, в «Джавахе», «маленький, седенький» учитель географии Алексей Иванович, услышав, что институтки тиранят новенькую («Она татарка, Алексей Иванович», — раздался пискливый голосок Бельской»), обрывает: «А ты — лентяйка!.. Татаркой-то быть не стыдно, так Бог сотворил... а вот лентяйкой-то... великое всему нашему классу посрамление». Это, в сущности, голос автора. С сочувствием и восторгом изображены в повести северокавказские иноверцы. Благородным в «Сибирочке» назван охотник-остяк (устаревшее сегодня наименование хантов, кельтов, селькупов) ; и кто знает, не повторяла ли Чарская, вслед за Пушкиным: «И я б желал, чтоб мать моя меня родила в чаще леса, или под юртой остяка, в глухой расселине утеса» (наброски к «Цыганам»). А каким благородным нарисован мальчик Орля, герой «Щелчка» — дитя изодранных цыганских шатров. Есть у Чарской стихи, написанные от лица цыганки:
Цыганка я, и мой костер Горит в степи, на воле. Небесный полог мой шатер, Моя отчизна — поле.
В «Сибирочке» имеется даже негритянка, Элла: «черное тело, но душа розовая, как утренняя заря», «сердце... золотое», «светлая душа». Тем же годом, что и «Сибирочка», датировано стихотворение «Белая и Черная» («Задушевное слово», 1908, с. 488):
Две подруги, Гера с Ликой, Посмотрите, как дружны! Рядом с крошкой бледноликой Дочь полуденной страны... Роза Африки далекой Как смугла и как черна! Подле Лики синеокой Страшной кажется она... Губы толстые, большие, На конце расплющен нос, Кудри мелкозавитые, Будто вовсе нет волос. Странно выпучены глазки... Но взгляните, что в них есть? Сколько преданности, ласки Можно ясно в них прочесть, Сколько кротости покорной, Что так в детях хороша... О, под этой кожей черной, Ясно, белая душа!
И это шовинизм?.. Воевать с целым государством (лицемерно внушавшим, что в стране осуществлены идеалы русского революционного движения, торжествует свобода) Чарской было, конечно, не под силу. Но дети, не читающие энциклопедий, Чарскую не забыли, не разлюбили, и не только те несколько маленьких ленинградцев, ее знакомцев. Ее книги тайно передавались из рук в руки, переписывались, обсуждались, пока — это было уже на исходе Отечественной войны или даже несколько позже — не затрепались последние экземпляры «Лизочкиного счастья» или «Записок маленькой гимназистки» (сохранились лишь у редких коллекционеров). «Убить» Чарскую (заметьте: убить, пусть даже в кавычках. — В. П.), несмотря на ее мнимую хрупкость и воздушность, — огорчался С. Маршак на I Всесоюзном съезде советских писателей (1934), — было не так-то легко. Ведь она и до сих пор продолжает... жить в детской среде, хотя и на подпольном положении». Тогда же журнал «Звезда» напечатал статью Евгении Данько «О читателях Чарской». Эта ленинградская беллетристка даже провела анкетный опрос школьников, почему читают. И не просто читают. Разыскивают в бывших гимназиях комнату, где жила Джаваха. Мечтают хоть одним глазком взглянуть на ее «замок» в Гори. Девятилетняя девочка бредит женским институтом. На вопрос: «Почему тебе туда хочется» отвечает шепотом: «Хочу, чтобы классные дамы меня мучили, мучили, а я любила одну девочку, только одну, и заболела бы и умерла, как Ниночка Джаваха» (княжна умирает в «Записках институтки»). Вот сколько «почему». Данько писала, что вопрос о «романтическом лубке» Чарской «не разрешить окриками и вылавливанием «запретных» книг из школьных столов. Эти меры вызывают враждебную настороженность ребят. Книги Чарской, спустившись в подполье, становятся еще более соблазнительными». Но бороться с ними будто бы необходимо. И хотя ее статья выдержана была в тоне более спокойном, чем статья Чуковского, оба твердили одно и то же: Чарская — это пошлость в искусстве, это китч. Слово «китч» произнесено не было: употребляться оно стало у нас лишь недавно. И все же речь шла именно про то, что мы называем сейчас — китч. Что же такое китч? Это не только подделка, адресованная низкому, неразвитому вкусу. Китч имеется, в каждом произведении искусства, которое слишком л е г к о, без усилий, нравится слишком широкому кругу: в стихах, поздравительной открытке, скульптуре, фильме, эпитафии, мелодии, лозунге. Когда мы видим длинную очередь на выставку модного художника, в которой стоят люди, в целом равнодушные к живописи, мы знаем: их привлекает китч. Но можно ли говорить про китч в детской литературе? Есть множество книжек, которые надо читать вовремя, в детстве. Опоздал — пропало, скоропортящийся продукт. А вот прочитанные в детстве, они навсегда сохраняют долю обаяния, потому что становятся частью нас самих. Напоминая о пережитом, воскрешают прежние чувства. Вот Достоевский, например, с неодобрением говорил о Дюма. Его произведения, мол, имеют сказочный характер: бенгальские огни, трескотня, вопли, вой ветра, молния. Достоевский посмеялся, что с героями Дюма случается необыкновенное: «...то они втроем осаждают город, то спасают Францию и совершают подвиги неслыханные». Значит, Дюма не художник, потому что «не может удержаться в своей, разнузданной фантазии от преувеличенных эффектов». Вкусы вкусами, но немаловажно, что в детстве Достоевского «Трех мушкетеров» и «Графа Монте-Кристо» не было, а взрослый всей их прелести не чувствует. Достоевский был убежден, что слава Дюма недолговечна: «...суд большинства еще не всегда бывает одинаков с судом потомства. От времени... мишура чернеет, опадает; остается чистая и голая правда». Справедливо. Вместе с тем, нельзя не признать, что Достоевский ошибся. Отчего же его прогноз оказался неточным? Что Дюма станет детским чтением, Достоевский не предполагал. Именно как книги для детей популярные романы пережили свою эпоху. Читают их сегодня ребята взахлеб, и чтение это не только занимательное, но и развивающее интерес к истории. Дарование Чарской скромнее дарования Дюма. А закономерности здесь те же. Сделав ложные выводы о необходимости «борьбы» с Чарской, будто бы «инородным телом» в детском чтении, Данько верно заметила, что из «Лизочкиного счастья» читатель вырастет, как из старого пальтишка; что до определенного возраста ребенок «использует любой материал, лишь бы этот материал какой-то своей стороной годился на потребу формирующейся психике... служил трамплином для воображения и указывал выходы собственной, возрастной героике читателя». Но если так, спросим мы сегодня, зачем же «бороться»?.. Впервые после длительного замалчивания и хулы талант Чарской был признан В. Шкловским. «Сама Лидия Чарская была женщина талантливая: без таланта нельзя овладеть интересами целых поколений» (1966). Вера Панова написала: «Тогда Чарская имела головокружительный успех, и теперь, поняв, как это трудно — добиться успеха, я вовсе не нахожу, что ее успех был незаслуженным... Она ставила своих героев в самые невероятные положения, забрасывала в самые неимоверные места, но она хорошо знала все эти места... Знала и обыденную жизнь с ее нуждой и лишениями» (1972). Борис Васильев сказал, что повести Чарской «не только излагали популярно родную историю, но и учили восторгаться ею. А восторг перед историей родной страны есть эмоциональное выражение любви к ней. И первые уроки этой любви я получил из «Грозной дружины», «Дикаря», «Княжны Джавахи» и других повестей детской писательницы Лидии Чарской» (1972). Все эти добрые слова, однако, как-то затерялись и услышаны не были. И наконец, в любви к Чарской признался детский писатель, от которого такого признания меньше всего ожидали. Искусным мастером, человеком высокого благородства, стойким и надежным товарищем назвал его Чуковский, то есть тот самый критик, что не оставил живого места на страницах Чарской. Все творчество этого писателя, по словам Чуковского, «крепко спаяно с нашей эпохой». Заподозрить его в мещанских симпатиях невозможно. Кто же он? Л. Пантелеев. «Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей... Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих нор живет во мне — где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны». Л. Пантелеев поведал, как впоследствии, спустя примерно десять лет, от своих наставников по детской литературе узнал, что Чарская — «это очень плохо... эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона». И вот, уже будучи автором книг для детей, раздобыл где-то роман Чарской, стал читать. Увы, ему действительно попались неуклюжие слова . Пантелеев очень расстроился. Следовало взять и другие книги, но... писатель остановился: «Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая — о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой попробует разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку, и, следовательно, как писателю тоже. Я еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось...» В чем здесь дело, мы с вами уже знаем. Повести Чарской — дом, куда взрослым хода нет. В недавно опубликованных воспоминаниях Нелли Морозовой о Евгении Гинзбург есть страницы, посвященные Чарской. Автор «Крутого маршрута», пишет Морозова, «очень не жаловала критиков, искоренивших эту писательницу». Повести Чарской были невидимым прочным кирпичиком в нравственной основе, благодаря которой сумела не запятнать себя чужой кровью в сталинских лагерях и тюрьмах Евгения Гинзбург. Она говорила: «И что это за гонения на Чарскую? Страшнее Чарской зверя нет!.. Сентиментально, видите ли. Так ведь для детей писала. Сначала надо к сердцу детскому обращаться, а потом уж к уму. Когда еще ум разобраться сможет, а сердце уже сострадать научено. Больше всего боялись сострадания и жалости. Заметьте, сознательно безжалостных воспитывали... А помните вы «Княжну Джаваху»?» Евгения Гинзбург вспомнила также «Сибирочку», которую читала своим детям: «Мы плакали в три ручья, нет — в четыре! Алеша, старший. И Васька (впоследствии писатель Василий Аксенов. — В. II.), маленький совсем был, тоже слушал и ревел, на нас глядя» («Горизонт», 1989, 1, с. 48—49). Читая Чарскую, мы, по некоторым верным приметам, узнаем, каковы предшественники знаменитой писательницы. Не стану утомлять читателя подробностями. Она испытала влияние Вальтера Скотта, Диккенса, Гюго, М. Загоскина, И. Лажечникова... Любить Кавказ ее научили Пушкин и Лермонтов. Трудно сказать, в какой степени, но Чарская знала и грузинские обычаи, и грузинский язык. Она внимательно читала книги по философии, истории, педагогике. Говорила по-французски и по-немецки. Декламировала Софокла в оригинале. Увлекалась модным в ту пору Ницше. Ошибочно думать, что того, что мы сегодня так уверенно формулируем, она, погруженная в романтический мир, не понимала. «Жизнь — не сказка, в которой розовые феи с золотыми посохами создают в один миг дворцы и замки для своих златокудрых принцесс...» Она мечтала о соединении правды со справедливостью и правосудием: такова прозрачная аллегория ее замечательной миниатюры «Дочь Сказки». Как справедливо говорится в издательской аннотации к «Дому шалунов», прочитавшие книгу «научатся видеть в каждом «чужом» мальчике или «чужой» девочке своего близкого, брата или сестру». Повести Чарской, с одной стороны, отпугивают нас недостоверностью коллизий, с другой — привлекают захватывающей фабулой, сильными чувствами, смелостью и благородством героев, которые не рассуждают, а действуют. Здесь уместны пушкинские слова о романе «Рославлев, или Русские в 1812 году» М. Загоскина, писателя, которого также издавало товарищество Вольф: «Положения, хотя и натянутые, занимательны... разговоры, хотя и ложные, живы... все можно прочесть с удовольствием». Читатели Загоскина, Дюма, Чарской — это будущие читатели большой литературы, которые покамест не успели приобрести только особый навык, чтобы получать иное удовольствие, более, может быть, глубокое, более острое — от: подлинности. Удивителен процесс возвращения, воскрешения, второго рождения многих произведений и даже целых пластов отечественной культуры: свободная волна общественного интереса вызывает к жизни все новые имена, что были когда-то изъяты из обихода, вычеркнуты грубыми руками временщиков, присвоивших себе право решать от лица истории. Среди этих имен — Чарская. Сегодня ей предстоит новое испытание. Окажется ли внимание к ней благосклонно-прочным? Или же ее творчество опять вернется, на сей раз навсегда, в небытие? На этот вопрос может ответить только время. Владимир Приходько
Если где неточности от сканирования, извиняйте )
Лично меня больше всего "цепляет" именно эта статья...
Про Чарскую в статье говорится именно с точки зрения соотнесенности текстов Цветаевой и Чарской. Этот кусочек здесь и выкладываю.
читать дальше Если судить по рецензиям, современники более всего отмечали в «Вечернем альбоме» его «интимность» или «домашность», а пронизанность сборника литературными аллюзиями не останавливала особого внимания. Отчасти это можно объяснить тем, что литературный реферативный ряд, к которому отсылали стихи Цветаевой, был в значительной части столь «детским», что либо не опознавался, либо не воспринимался как литературный. Между тем стихи «Вечернего альбома» отмечает не только стилистическое ученичество и освоение языка мотивов и образов современной поэзии, но и чисто сюжетные аллюзии и заимствования, которые будут свойственны и творчеству зрелой Цветаевой. Среди чужих текстов, попадающих в стихи сборника, соседствуют институтские повести Л. Чарской и «Дама с камелиями» А. Дюма-сына, «Лихтенштейн» В. Гауфа и сказки из сборника «Crurifragium» С. Соловьева, «Орленок» Э. Ростана и повести М. Твена. Можно с уверенностью добавить, что целый пласт стихов «Вечернего альбома» написан на темы и сюжеты, позаимствованные из проходной и трудно теперь идентифицируемой литературы, — столь явственно присутствие в них отсылки к неназванным источникам. Наиболее интересно проанализировать механизмы использования Цветаевой чужих текстов в тех стихотворениях, которые не заявляют о своей «родословной» прямыми референциями. На одном таком случае мы остановимся подробнее. Одним из самых читаемых современных детских писателей времени цветаевского отрочества была Лидия Чарская, автор более трех десятков книг для детей и юношества, которые переиздавались неоднократно. Особое место среди них занимали так называемые институтские повести: «Записки институтки», «Княжна Джаваха», «Люда Влассовская», «За что?». Можно предположить, что книги эти попали в круг чтения юной Цветаевой в 1906 году, когда она — после почти трех лет, проведенных за границей, и последовавшей по возвращении в Россию кончины матери — оказалась пансионеркой гимназии фон Дервиз в Москве. Именно к концу 1906 — началу 1907 года относится в воспоминаниях Анастасии Цветаевой свидетельство о первом прозаическом опыте Марины Цветаевой: Я знала, что Маруся пишет повесть — «Четвертые» — в толстой клеенчатой тетради. Пишет о старших подругах, переселив их из седьмого в четвертый (Маруся училась в четвертом) класс. Проскальзывали имена: «Маргарита Ватсон», «Ирина Ляхова» и «Валя Генерозова», но скоро исчезли под тремя вымышленными именами: Инна Свет, Рита Янковская и Елена Гриднева. Преображая имена, Марина, конечно, освещала своим восхищением и сущности своих героинь. Бунтарский дух ее создавал драматические положения — те, которых она искала, поступив в интернат, нужный ей как плацдарм для собственных ее действий, проявлений ее недовольства окружающим, особенно — нестерпимым для нее духом интерната. <...> Я не помню канву описанных Мариной событий, но жива в памяти юная романтика отношений, в последней главе — весна, разлука героинь повести14. Повесть не сохранилась, но даже по этому описанию А. Цветаевой очевидно, что написана она под влиянием институтских повестей Чарской. Стихи «Вечернего альбома» также хранят следы цветаевского чтения Чарской; причем не всегда это эксплицитные отсылки к ее текстам, как в случае со стихотворением «Памяти Нины Джаваха». Стихотворение «Дортуар весной», посвященное одной из гимназических подруг Цветаевой, почти не содержит явных референций к какому-либо чужому тексту:
О весенние сны в дортуаре, О блужданье в раздумье средь спящих, Звук шагов, как нарочно, скрипящих, И тоска, и мечты о пожаре.
Неспокойны уснувшие лица, Газ заботливо кем-то убавлен, Воздух прян и как будто отравлен, Дортуар — как большая теплица.
Тихи вздохи. На призрачном свете Все бледны. От тоски ль ожиданья, Оттого ль, что солгали гаданья, Но тревожны уснувшие дети.
Косы длинны, а руки так тонки! Бред внезапный: «От вражеских пушек Войско турок...» Недвижны иконки, Что склонились над снегом подушек.
Кто-то плачет во сне, не упрямо... Так слабы эти детские всхлипы! Снятся девочке старые липы И умершая, бледная мама.
Расцветает в душе небылица. Кто там бродит? Неспящая поздно? Иль цветок, воскресающий грозно, Что сгубила весною теплица? (СС1, 20-21)
Стихотворение это естественно прочитать как чисто биографическое, и в нем почти нет указаний на недостаточность такого прочтения. Между тем интересно сравнить его с описанием ночного дортуара в повести Чарской «За что?»: Ночник слабо освещает длинную казарменного типа комнату с четырьмя рядами кроватей. Все давно спят, и наши, и шестые. Гробовая тишина стоит в дортуаре. Только изредка слышится вырвавшийся случайный вздох из груди какой-нибудь сонной девочки или невнятный бред прерывает на мгновение жуткую давящую тишину ночи. <...> На душе у меня грустно и больно, такая гнетущая тоска в ней, что я решительно задыхаюсь под ее бременем. Ужасная тоска15. Совпадения двух текстов трудно считать случайными. Еще менее они покажутся таковыми, если обратить внимание на некоторые смысловые детали стихотворения Цветаевой, не имеющие прямых соответствий в приведенном отрывке из Чарской, но отсылающие к сюжетам ее повестей. Детский бред о «войске турок» совершенно необъясним, если читать стихотворение как просто автобиографическое: турецкая тема для детей поколения Цветаевой уже не актуальна. Напротив, повести Чарской активно эксплуатируют тему турецкой войны: отец героини повести «За что?» участвует в ней в качестве военного инженера; отец другой героини, Люды Влассовской из одноименной повести, на этой войне погибает. Отсылают к текстам Чарской и строки о «воскресающем цветке», который «сгубила весною теплица». В повестях Чарской много рассказывается о весенних эпидемиях, порой уносивших жизни воспитанниц института: героиня повести «За что?» переносит весной тяжелую оспу, а княжна Джаваха умирает весной от чахотки. Наконец, строки «Снятся девочке старые липы / И умершая бледная мама» лишь по совпадению можно связать с биографией самой Цветаевой (упоминать о себе в третьем лице ей, однако, совершенно не свойственно): «вековые липы» и рано умершая мама возникают в воспоминаниях княжны Джавахи из повести о ней. Использование элементов чужого текста не отменяет «автобиографичности» стихотворения. Прочитанная книга органически сплетается с собственными жизненными впечатлениями, а некоторое сходство книжной истории с личной только увеличивает шансы последней быть пропущенной через призму первой. Похожий пример дает открывающее «Вечерний альбом» стихотворение «Лесное царство», посвященное сестре Асе и начинающееся строфой:
Ты — принцесса из царства не светского, Он — твой рыцарь, готовый на всё... О, как много в вас милого, детского, Как понятно мне счастье твое! (СС1, 11)
Игрой в «рыцарей» и «принцесс», культивируемой в детской компании, пронизано детство героини повести Чарской «За что?»: сама героиня воображает себя «принцессой», а ее знакомые кавалеры берут на себя роль «рыцарей», ей служащих и ее охраняющих. Таким образом, игра, предложенная книгой, попадает в стихотворение Цветаевой как известный и пишущему и адресату способ описания жизненных отношений. Обращение Цветаевой с чужими произведениями, будь то текст Эллиса, Чарской или Бальмонта, дает повод утверждать, что та черта ее поэтики, которую М. Мейкин определил как «поэтику присвоения» (poetics of appropriation)16, характеризует ее раннее творчество ничуть не меньше, чем более позднее. Материал ранней поэзии Цветаевой позволяет утверждать, что «присвоение», адаптация различных элементов чужого текста — это скорее следствие творческого склада, творческой реактивности Цветаевой, нежели ее литературная установка. Цветаевой необходимо чужое произведение — как носитель темы, сюжета, мотива, идеи, а иногда и метра, — потому что собственный текст она мыслит всегда как ответ. (Не случайно утверждение, что искусство — это не вопрос, а ответ, — одна из любимейших мыслей зрелой Цветаевой.) Следствием такой творческой реактивности является постепенный переход Цветаевой от «поэтики присвоения» к «поэтике вчитывания»: чужая тема, мотив или сюжет становятся для нее носителями неизвестного, еще не открытого смысла, и свой ответ на них она видит в обнаружении (а фактически — в привнесении) некоего смысла. Однако это свойство поэтики Цветаевой проявляется в полной мере лишь в 1920-е годы.
(источник — И. Шевеленко «Литературный путь Цветаевой», М., «Новое литературное обозрение» 2002 г.; при подготовке был использован текст с сайта журнала «НЛО»)
Маленький кусочек про Чарскую. Всю статью, наверное, не имеет смысл выкладывать.
Трофимова Е. И. О книжных новинках женской русской прозы // Преображение (Русский феминистский журнал), 1995, № 3. С. 105-111.
читать дальше Если же вернуться снова к главному руслу женской литературы "Серебряного века", вернувшемуся на родину, то здесь следует упомянуть книги Лидии Чарской, также оболганные и преданные анафеме советской критикой. "Сказки голубой феи", "Записки институтки", "Записки маленькой гимназистки", "Княжна Джаваха", "Сибирочка" - вновь появились на полках наших магазинов и библиотек. Хочу добавить, что и дореволюционная критика слова доброго не сказала о книгах Чарской. (Своеобразная дань эпохе декаданса, когда многие нравственные ценности и привычные понятия подвергались осмеянию, отрицанию, уничтожению.) Но Чарская была самая читабельная и любимая писательница российских детей и юношества (по опросам библиотек тех лет). Ее жанр - сказочные повести, написанные на бытовом материале, что становится особенно интересным сейчас как реалия прошлого. Ее ориентир на нравственные основы однозначен и не подлежит сомнению: добро, верность, любовь к ближнему, благородство - незыблемые ценности, они всегда победят и принесут свои плоды. Причем в обыденной жизни эти качества еще более необходимы, так как быть нравственным каждый день труднее, нежели совершить героический поступок в экстремальной ситуации; ведь в такой момент может сработать лишь темперамент, а не нравственные принципы. Но в любом случае, как бы там ни было, дореволюционная критика ругала, а книги выходили, их читали, любили, и не одно поколение русских выросло на книгах Лидии Алексеевны Чарской. В советское же время (благодаря также и критике К. Чуковского) мы были их лишены.
Под синим небом, под ярким солнцем несется весть... Звучат молитвы, звучат напевы и сладкозвучный несется звон. В весеннем блеске, рожденном солнцем, в лазури неба великий звон. Шумят дубравы, лепечут струи, кусты чуть шепчут: Христос Воскрес! В эфире синем несется песня веселой птички: Христос Воскрес! Звучат в столицах, звучат в селеньях слова без счета: Христос Воскрес! Рожденный Богом, за нас Погибший, Он был Страдалец. Христос Воскрес! Голгофы камни багряной кровью Его омылись за грех людей. Из ран кровавых она стекала по хладным камням немой скалы. Питая камни, питая землю, сочилась алым потоком кровь. Страданьем жгучим, немым страданьем грехи людские Он искупил. Свершилось! Воскрес Спаситель, Воскрес Страдалец! Христос Воскрес! *** О славь же, солнце, великий праздник! Свети алмазом с твоих высот! Синей над нами сапфиром, небо, в великий праздник Царя Царей! Шуми, дубрава, зеленым шумом высоких стройных твоих дерев! Звени струею, волна речная, с великой вестью несись вперед! И вы, пичужки, вы звонко пойте, звучите трелью, слагайте песнь! Звук колокольный, гуди бессменно, гуди бессчетно, высокий звон! Пусть знают люди: Великий праздник свершает небо и их земля. Пусть знают люди: воскрес Спаситель, спасая род их, их грешный род. Пусть знают люди, что вновь прощенье дается миру, дается им. Пусть знают это и славят Бога и пусть стихает вражда и зло. Пусть будут люди друзья и братья, как заповедал им сам Христос! Пусть вместе с небом, и вместе с солнцем, и с шумом леса поют они! Под звон великий, под звон Пасхальный пусть песнь несется: Христос Воскрес!
Красное яичко рассказ М. Н. Кладо
Была пасхальная ночь. В дальней, глухой улице большого города, в скромной квартирке деревянного дома, все ушли к заутрене. Оставалась там только пятнадцатилетняя девочка — Груня. Она недавно оправилась от болезни и заутрени ей не выстоять бы. Она жила с матерью и бабушкой, которым очень не хотелось оставлять ее одну в эту ночь, да она убедила их быть спокойными на ее счет, и даже служанку взять с собой. читать дальшеГода три тому назад умер отец Груни. Он учил ее верить, что Бог никогда не оставляет без своей защиты бедных и слабых, и Груня помнила его слова. Первый раз она оставалась одна в доме, да еще ночью. «Кто искренно верит в Бога, тот не должен быть трусом», — вспоминались ей слова отца, и страха не было в ее душе. Она обошла обе комнаты квартирки, заглянула в кухню. Везде горели лампады так ярко, что и лампы зажигать не хотелось. В первой комнате был накрыт стол; стояли: пасха с воткнутой в нее восковой свечей, кулич с большим розаном, лежали на тарелке красные яйца. Вернутся от обедни — и бабушка окропит все это святой водой. Остановилась Груня у пасхального стола и задумалась. Вспоминалось ей, как они встречали Пасху с отцом, как его брат с женой и единственным сыном Лешей приходили к ним иногда разговляться. Бедный Леша! Груня была дружна с ним, любила его, но он вдруг бросил ученье, а потом и совсем ушел из дому и не возвращался. Он вел дурную жизнь, и отец с матерью умерли с горя. Что-то он? Где-то он теперь? Груня не переставала думать о нем и жалеть его... Ну, а вдруг он вернется в эту тихую пасхальную ночь? О, как радостно встретила - бы его тогда Груня! подала бы ему красное яичко и сказала бы: «Христос Воскресе!» Груня уж выбирала, которое яйцо она дала бы Леше, как прогудел первый удар колокола. Крестный ход двинулся из церкви. — Господи! Спаси Лешу! — проговорила Груня со слезами на глазах и обернулась к двери в переднюю. Кто-то входил в комнату. В сердце Груни, вместе с грустной думой, вдруг загорелся восторг. И радостное чувство праздника было в нем, и что-то еще такое светлое, хорошее, чего она и сама определить не могла. Никакого опасения не было у нее. Ей хотелось радостно приветствовать каждого, кто бы ни вошел к ней в эту минуту. Да и кто же может к ней войти, кроме своих или знакомых? Дверь на лестницу была заперта, и ключ у Матреши. Верно она и вернулась. Груня торопливо двинулась навстречу и, улыбаясь, радостно проговорила: «Христос Воскресе!» Она протягивала входившему красное яичко. Стук! Что-то упало на пол, и тогда только Груня опомнилась. Она не посмотрела вниз, на то, что упало. А это был — топор. Она только с удивлением и с тайной надеждой смотрела на нежданного гостя. Это был плечистый парень лет семнадцати. Он стоял, как вкопанный, перед худенькой, бледной после болезни девочкой. — Леша... — полушепотом сказала она, с состраданием оглянув его рваное платье и бледное, измученное лицо. Он стоял, не поднимая головы. — Что же ты? — продолжала Груня, подошла ближе и старалась разглядеть его лицо. Леша ли это? Он наверно очень изменился и оттого она не узнает его. — Барышня, — тихо проговорил парень, — я за худым делом пришел... а ты... Прости меня! — Ты голодный? Да? — говорила Груня. — Ну, говори же! Как тебя зовут? Что ты хотел сделать? — Прости... прости... — твердил парень и упал ей в ноги. Тут Груня поняла, что он пришел ограбить и, может быть, убить. Но она не испугалась. Ведь это он с голода! Она велела ему встать, посадила его за пасхальный стол, напоила, накормила и стала расспрашивать, кто он и почему дошел до такой страшной мысли. Парень рассказал ей, что остался без работы, что у него, в их жалкой конуре, лежит параличный старик-отец, что первый раз решился он на воровство и думал найти пустую квартиру. Рассказал он Груне, что на днях к нему пришел еще товарищ, да сильно заболел и умирает. Но тот что! Тот безродный сирота — ему никого кормить не надо, а у него— у Никиты—отец больной! А жалко и товарища: он вел дурную жизнь, да потом опомнился, хотел работу найти, но ему никто не верил и никто к себе не брал его. Он заболел, придя к Никите в гости, да вот и лежит—не встает. Есть у него, он говорит, тетка с дядей, да ни за что он к ним не пойдет — стыдно. — Да и поздно теперь, — прибавил Никита, — умирает Лешка! У Груни дыханье захватило. — Это наш, наш Леша! — твердила она. — Дядя-то его — мой папа— умер. , Никита удивленно смотрел на нее, и вдруг точно вспомнил что-то. — И то, пожалуй, барышня! — сказал он, — есть у него карточка — на вас будто похожа. Да, да! Лешка мне говорил, что это его сестра будет двоюродная... Груня, себя не помня, теребила парня за рукав. — Где он? Говори скорее! Да где же он? В это время Большовы вернулись. Тревога за Груню не дала им достоять заутреню. Они вернулись и с испугом входили в переднюю, увидев полуотворенную дверь. Не было конца их изумлению, когда все объяснилось. Убедившись, что Никита не обманывает и никакого зла больше им не хочет, мать решила завтра же утром ехать по указанию Никиты. И она поехала и увидела их пропавшего Лешу — измученного болезнью. Его привезли к Большовым, и недели через две он умер в кругу своих, прощенный ими. Большовы помогали его товарищу, сколько могли, пока он нашел себе место. — С красным яичком, что барышня дала, ввек не расстанусь, — сказал Никита. — Пропасть бы мне, кабы не ее ангельская душа!
Надеюсь, никто не против появления здесь тех статей о Чарской, которые еще не были выложены?
Первая статья В. Плотниковой. К сожалению, она у меня без названия, найдена где-то в просторах Инета... читать дальше Когда-то среди читающей молодежи не было человека, не знакомого с этим именем. Ее сказки для малышей, детские рассказы, повести для юношества, романы для взрослых, стихи и пьесы мгновенно исчезали с прилавков магазинов. Она была самой популярной детской писательницей начала XX столетия. И никто не мог сказать, откуда вдруг появилось столь значительное явление в литературном мире. Лидия Алексеевна родилась в дворянской семье. Ее отец, Алексей Александрович Воронов, был военным инженером. До сих пор спорным остается дата ее рождения. По одним источникам, это 1878 год, Петербург, по другим - 1875, Кавказ. Но как бы то ни было, в 70-е годы XIX века появилась на свет девочка, которой суждено было более 20 лет владеть умами и чувствами самого широкого круга читателей. Семья жила в достатке, родители любили свою дочь, и все, казалось, было радостным и безмятежным. Но не под счастливой звездой родилась маленькая Лида. Вскоре умерла ее мать. И всю свою любовь девочка перенесла на отца. Возможно, это помогло им обоим перенести тяжкую потерю. Ведь ушла из жизни не только мать, но и жена. Вдвоем они проводили дивные вечера. И Лиде казалось, что так будет всегда. Но однажды все переменилось. Отец женился. В дом вошла чужая женщина. Мачеха. Какое холодное и бездушное слово! И как холодно и бесприютно стало в душе у девочки. Отношения с новой хозяйкой дома настолько не сложились, что Лида несколько раз убегала из дома. Тогда было решено отвезти дочь в Петербург в Павловский женский институт. В то время семья жила в Шлиссельбурге, этого требовала военная служба отца. Дорогу Лида не помнила, но зато в памяти навсегда осталось тяжелое воспоминание от первой встречи с обстановкой института, который жил по строгим, раз и навсегда установленным правилам. Для живого впечатлительного ребенка институт показался казармой, тюрьмой, в которой ей предстояло теперь жить. Несхожесть с другими детьми ее возраста проявилась довольно рано. Уже в 10 лет она писала стихи, а в 15 лет взяла за привычку вести дневник, записи которого частично сохранились. К этому времени она уже сознавала свое отличие от других и мучилась этим. "Почему я переживаю все острее и болезненней, чем другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня? Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, которые переживаю я?" - писала она в дневнике. С годами Лидия научилась владеть собой, стала более спокойной и выдержанной. После окончания пансиона в семью не вернулась, хотя отца поняла и простила его за вторичный брак. Темпераментная, обаятельная, сероглазая девушка привлекала к себе внимание. Блестящий офицер Борис Чурилов был околдован ею. Он сделал Лидии Алексеевне предложение, и девушка согласилась стать его женой. Так восемнадцатилетняя Воронова стала Чуриловой. Но и здесь ее постигла неудача. Брак был недолгим, офицер отбыл на место службы в Сибирь, а молодая женщина с крохотным ребенком на руках осталась одна. Что было делать? Уехать к отцу и мачехе? Жить в семье по установленным в ней правилам? Материально зависеть от отца? Нет, это было не по ней. Она выбрала другой путь. Оставшись в Петербурге, поступила на Драматические курсы при Императорском театральном училище. Яркая внешность, импульсивность, темперамент делали ее заметной на курсе. Еще на вступительных экзаменах преподаватели заметили эту девушку, что помогло ей выдержать конкурс. После окончания училища Лидия Алексеевна определилась в Александринский Императорский театр, в котором прослужила (как тогда говорили) с 1898 по 1924 год. Именно там, на сценических подмостках, родился псевдоним "Чарская". Какой смысл вложила в это звучное слово Лидия Алексеевна, нам не известно. Но можно предположить, что оно родилось по аналогии со словами "чары", "очарованье", "колдовство". Кто знал актрису Чарскую? Да почти никто, потому что роли ей доставались второстепенные, эпизодические, жалованье тоже было невелико. Знаменитой Чарской она стала совсем в другом. В литературе. Толчком к литературному творчеству послужило стеснение в средствах. Ведь у нее рос сын, а помощи ждать было неоткуда. И тогда она попыталась написать свое первое произведение. Занятие литературой, к удивлению Лидии Алексеевны, оказалось легким и приятным. И она отдалась ему всецело, хотя продолжала работать в театре. Первая же повесть "Записки институтки", написанные в 1902 году, принесли ей громкую славу. В то время в Петербурге выходил журнал "Задушевное слово" для детей младшего и старшего возраста. Чарская стала ведущей писательницей этого журнала. Из-под ее пера произведения выходили одно за другим. Словно, дремавший в ней родничок напитался вешними водами и, превратившись, в широкую бурную реку, прорвал все плотины на своем пути. За 20 лет литературной деятельности Чарская написала около 80 произведений! Ее известность достигла европейских стран. Переведенная на немецкий, английский, французский, чешский языки, она вошла в каждый дом, в каждую семью, где росли дети. Молодежь зачитывалась ее произведениями, восторженно встречая новые книги. Повести "Княжна Джаваха", "Люда Влассовская", "Вторая Нина", "Записки маленькой гимназистки", "Сибирочка", "Лесовичка", рассказы "Волька", "Первый день", "Два сочельника", "Корректорша Варкунина", сказки "Золотая свирель", "Волшебная сказка" и другие - вот неполный перечень того, что взахлеб читало подрастающее поколение начала XX века. О чем она писала? О доброте, любви к ближнему, состраданию, самоотверженности, отзывчивости. Ее герои - люди разных сословий. Это и дворяне, обучающие своих детей в привилегированных учебных заведениях; и служащие, живущие на вознаграждение за свой труд; и нищие, которые мечтают о куске хлеба. Но всех их объединяет человеколюбие, желание отозваться на чужую боль, бескорыстие - те человеческие качества, дефицит которых особенно сильно ощущается в наше время. Чарская прекрасно разбиралась в детской психике, улавливала животрепещущие темы, строила свои произведения в соответствии с детской и юношеской логикой, быстро откликалась на актуальные события. Именно в этом и заключалась ее популярность. Ее любили, ей писали отклики, ее боготворили. Чарская получала большие гонорары, ей платили не только издательства, но и военные ведомства, была утверждена даже ее стипендия. Но Судьба в образе революции 1917 года внесла в жизнь Чарской свои жестокие коррективы. Еще в 1912 году К.И. Чуковский развенчал ее творчество, назвав писательницу "гением пошлости". А в 1917 году, с приходом Советской власти ее перестали печатать, не простив писательнице ее дворянского происхождения и буржуазно-мещанских взглядов. (О том, что женщина с юных лет жила на трудовые заработки, было забыто.) С 1925 по 1929 год ей с большим трудом удалось опубликовать 4 маленькие книжки для детей под псевдонимом Н. Иванова. Ее произведения были изъяты из библиотек и уничтожены. Больше не было любимого дела, куда-то исчезли благодарные читатели. Жизнь остановилась на полном ходу. Но испытания на этом не закончились. Подлинный крах и бессмысленность жизни она ощутила, когда пришло известие о гибели сына Юрия, который сражался в Красной Армии. Одинокая, уже немолодая женщина, покинутая всеми, не имеющая к тому времени никаких родственников, она в 1924 году ушла из театра. Началась буквально нищенская жизнь. И тогда именно К.И. Чуковский выхлопотал ей пенсию. Она ушла тихо и незаметно. Но оставила после себя до сих пор никем не разгаданную тайну. Официальным местом ее погребения считается Смоленское кладбище в Санкт-Петербурге, но некоторые очевидцы утверждают, что видели ее фамилию на могильной плите в поселке Чкаловский Краснодарского края. О Чарской вспомнили в 90-е годы XX столетия. Понадобился почти век, чтобы мы снова открыли для себя ее творчество. Радует то, что разные издательства взяли на себя труд возродить ее произведения. В их числе известное всем издательство "Детская литература", которое напечатало в 1991 году повесть Чарской "Сибирочка". В том же году вышли в свет в издательстве "Дом" "Записки маленькой гимназистки", а в 1994 году московское издательство "Пресса" издало сборник повестей писательницы под названием "Волшебная сказка". Безусловно, книги Чарской найдут своего читателя, ее полюбят маленькие и юные российские граждане XXI века, как когда-то ее любили дети начала прошлого столетия. Это уже их будет захватывать сюжет "Записок маленькой гимназистки", и уже они покраснеют от стыда за поступок Диночки из рассказа "Два сочельника", это наши дети облегченно вздохнут, прочитав о счастливом окончании скитаний маленькой сироты в рассказе "Маля", это с ними будет говорить о добросердечии и отзывчивости, о человечности и благодарности замечательная русская писательница Лидия Чарская. Оригинальный текст В. Плотниковой
Он шел по лесной дороге к старой усадьбе и его мысль работала неустанно. В его голове воскресло недавнее прошлое — необычайное, почти сказочное, созданное им самим. Около трех лет тому назад он, баловень и любимец света, непобедимый, блестящий красавец-князь, кумир женщин и их злой гений, полюбил впервые. Он как сейчас видит эту девушку с золотыми кудрями, горячей речью пылко защищающею интересы «низшей братии» на одном из филантропических собраний, где оба они были записаны членами. И с той самой минуты эта девушка заняла его мысли, его сердце, его душу... Он почти обманом овладел ею и это отбросило их друг от друга. До сих пор он считал свои победы десятками жертв, но эта победа обошлась ему дорого, слишком дорого... Она оттолкнула его в ту минуту, когда он решил отдать ей свою свободу, решил жениться на ней, против собственного принципа. Но она уже поняла его, узнала всю пустоту, всю суетную мелочность его души и... они расстались. Первая женщина в мире оттолкнула его... И он ушел с растерзанным сердцем. В первые минуты разрыва он думал, что оскорбленное самолюбие мужчины говорит в нем, но потом он понял, что нечто более глубокое и сильное овладело его душой. Он полюбил впервые и полюбил на всю жизнь. Это чувство вонзилось в него, оно, как спрут, окружило его своими цепкими лапами и тут же он дал себе страшную клятву или овладеть этой девушкой, заставившей его мучиться или погибнуть. читать дальшеПрежняя пустая светская жизнь опостылела ему. Ему надо было заглушить боль работой, трудом без конца. Он изучал когда-то ради любопытства техническое дело и теперь под видом простого машиниста поступил на один из германских заводов. Здесь он работал, не покладая рук, жил, как простой рабочий, по чужому паспорту германского подданного Германа Брауна, приобретенному им за большие деньги. Труд помогал ему жить, но не усыплял его чувства. Образ белокурой девушки носился пред ним неустанно. А тут еще подоспело рабочее движение. Князь Всеволод был убежденный консерватор и по принципам и по рождению. На рабочих и крестьян он смотрел, как на толпу безгласных рабов, созданных для труда и абсолютной покорности высшему классу. И борьба с зарождающимся движением тешила, занимала его. Подавить революцию, примять самое идею свободы рабочего и крестьянского класса — это стало задачей князя Гарина. Он знал, что любимая им девушка исповедует диаметрально противоположные ему взгляды, и это еще более, чем все остальное, поджигало князя на реакционную борьбу с целым миром, с нею самой, с судьбою... Он верил, что останется победителем, верил, что рано или поздно завладеет любимою девушкою, заставит ее быть своей покорной, хотя бы и безумно любимой рабой, и одновременно с этим наставит тормозов, где только сможет, тому проявлению активной борьбы, которая закипала в недрах России. Так прошло два года скитаний по европейским заводам, где он считал себя отщепенцем среди рабочего, вечно борющегося за свои права класса. Он оброс бородой, исхудал, подурнел, изменился, стал неузнаваем. Он сумел присвоить себе иностранный акцент, научился говорить глухим голосом простолюдина. В его черных отросших волосах засеребрилась ранняя седина. Но его сердце билось по-прежнему своей гордой, деспотической любовью. Вся его жизнь стремилась к одной цели — найти ее, его Лику, его златокудрую фею и победить ее. Он вернулся в Россию. Никто не узнал его здесь под его рабочей блузой с этой отросшей бородой, с беспокойно бегающим взглядом острых глаз. Князь Всеволод Гарин исчез навеки. Вместо него жил и существовал машинист Герман Браун. По наведенным справкам, он узнал о месте нахождения Лики. Поступить на спичечную фабрику было для него далеко не трудным делом. И он увидел ее, тоже немало изменившуюся, но ставшую еще более дорогою ему в течение этого времени. Он стал преследовать ее. Всюду, где бы ни появлялась «нескучневская барышня», темной тенью он следовал за нею. Это заметили на фабрике. О нем заговорили. И вот, чтобы усыпить подозрения и дать себе возможность продолжать опасную игру, князь Всеволод снизошел до животного увлечения Анной. Но ласки Бобруковой не могли вскружить ему голову, не могли затмить воспоминание о других чистых, застенчивых ласках его Лики. Весь охваченный своими воспоминаниями Герман Браун, он же князь Всеволод, незаметно подошел к «Старой усадьбе» — его усадьбе. Оп приобрел ее недавно от прежних владельцев. Длинный старинной архитектуры дом глянул на него своими тускло блестящими от лунного света стеклами. Одно из них, то, которое выходило в чащу кустов жимолости, было освещено. Браун не торопясь вошел на крыльцо по шатким ступеням и вошел в длинный темный коридор. В конце последнего находилась дверь, в щель которой проскальзывала полоса света. Браун приблизился к ней и широко распахнул ее. Небольшая комната, сплошь увешанная коврами, была наполнена каким-то ароматичным куревом. Ни признака мебели не замечалось в ней. Только в углу стояла курящаяся жаровня, распространявшая далеко вокруг себя ароматичный дымок. Поверх ковров лежали мягкие подушки, служившие для сидения. Вдоль восточной стены была приделана полка, обитая красивой штофной материей. Какие-то безобразные фигуры стояли на ней. Это были изображения буддийских божков. Перед каждым из них лежали пучки засушенных цветов, стояли крошечные разрисованные чашечки с дарами в виде рисовых зерен и крепкого ароматного чая. Один из углов этой странной комнаты был отделен драпировкой. Ее край приподнялся при появлении Брауна и из-за расписанного неведомыми цветами шелковой ткани появилась крошечная малютка-женщина, казавшаяся по росту не старше десятилетнего возраста. Ее прозрачно-бледное и худенькое личико с крошечным ротиком и изящным маленьким носом, освещалось парой черных сверкающих, точно пустых и странно растерянных глаз с несколько косым разрезом, какой бывает у азиатских женщин. Длинные черные волосы были зачесаны в гладкую блестящую высокую прическу, какую носят японки, и в них сверкала масса золотых шаров и булавок. Национальный костюм жительницы Дай-Нипона (Японии), состоящий из голубого атласного кимоно ( род халата), опоясанного черным шелковым оби( широкий пояс) , удивительно шел к этой кукольной фигурке, скрадывая поразительную худобу этого не успевшего еще расцвести и уже отцветшего тела. Крошечная женщина имела очень болезненный вид. Два огромных багровых пятна румянца вспыхнули на ее щеках, как только Браун появился пред нею, вспыхнули и пропали. Смертельная бледность покрыла через минуту это прозрачное личико, испещренное тонкими голубыми жилками... Отчаяние и страх выражались в глазах. — Ты... опять ты, ужасный человек, — прошептала она ломанным русским языком, отстраняя маленькими ручонками приближающегося к ней Брауна. — Зачем ты опять пришел мучить меня? Куда ты спрятал, куда ты увел от Ханы ее Гари... Где он? — Опомнись, Хана, малютка моя милая! Твой Гари здесь пред тобою... — ласково произнес Браун. — Нет, нет! ты — не Гари... У Гари не было этой большой черной бороды! — почти с ненавистью глядя в лицо Брауна, шептала японка. — Я вижу, как сейчас, моего Гари... как тогда... давно... Был вечер и солнце тихо погрузилось в воды океана. И океан, и небо были совсем золотые, как волосы светлой Кван-Нан. (Богиня милосердия) Я вижу родную шаию в предместье Иоширы... она самая нарядная изо всех... Самые знатные самураи и иностранцы-моряки посещают ее. Они приходят слушать песенки Ханы, под звукп ше, смотреть ее пляску... Хана — дорогая жемчужина шаин старого Уоро... Хана — лучшая и красивейшая из маленьких гейш... Но Хана заметила Гари... Такой высокий Гари... такой гордый... красивый... И Хана, танцуя, бросила ему царственный цветок хризантемы, бросила ему свое сердце вместе с ним... Стала его рабой Хана... поехала с ним в холодную страну, чтобы дарить ему ласки и счастье. Великий Будда, что это было за счастье! Но оно пропало, как солнечный луч заката, как белый снег под весенним лучом. Песни и ласки Ханы наскучили Гари... и пришла девушка с волосами, как солнце, и вынула сердце из груди Гари... Умер Гари для Ханы, для всего мира. Вместо него пришел ты, злой черный человек, и увез Хану далеко-далеко в серый город, где целый день коптят трубы и где люди возятся над большими станками от зари до зари. И Хана плакала скучала, и чахла, как цветок лотоса, перенесенный со священных полей Дай-Нипона в серую страну.. А Хана была хороша когда-то и Хану хотел купить не один знатный самурай для своего дома. И где теперь красота Ханы? Где ее звонкие песни? Хана гибнет без Гари! Отдай же мне Гари, злой человек! Верни его Хане! Где ты, Гари, белый лотос Дай-Нипона? Где ты, сладкая радость сердца бедненькой мусме? Гари мой! Гари! Гари! Жалобным, неизъяснимо-трогательным голоском заключила это женщина-птичка. Ее до сих пор пустые черные глазки приняли выражение страдания. Что-то похожее на сожаление промелькнуло в холодном, жестоком лице Брауна. Он протянул руки к японке, привлек к себе и сжал в объятиях. Резкий крик, похожий на крик болотной птицы, огласил восточную комнату. С быстротою лани Хана выскользнула из его рук и, забившись в угол, кричала диким, исполненным животного страха голосом, глядя вокруг себя безумными взорами. — Не подходи к Хане, злой человек, не подходи к Хане... Хана видит Гари за твоей спиною... О, как бледен Гари! Какое у него лицо... Милостивая Кван-Нан и вы, светлые и темные духи, как он страдает... А эта девушка с золотыми волосами, как солнце, зачем она здесь? И народ! Сколько народа! О чем они кричат? Что им надо? Зачем кровь на лбу у Гари?.. Зачем он падает... Он умирает... Бедная Хана! Он умирает, Хана! Твой Гари ушел от тебя! Маленькая женщина забилась в конвульсивных судорогах... Ее расширенные ужасом зрачки, ее дикий голос, ее перекошенное лицо — все дышало безумием. И Брауну, привыкшему более, чем кто другой, ко всяким случайностям, вдруг стало жутко. Какой-то Мистической правдою повеяло от этого странного маленького существа. Он махнул рукою и, не глядя на помешанную, вышел из комнаты. В темном коридоре его остановил его слуга. — Господин Браун, вас спрашивают два рабочих со спичечной фабрики, — почтительно произнес он своему странному хозяину, который и для него был неразгаданной, темной загадкой — Они у крыльца. Браун кивнул головою и направился к террасе. Там при свете луны он различил две фигуры фабричных. Это были Веревкин и Маркулов, те самые, у которых около двух месяцев тому назад красовские спалили избы. — Что вам, ребята? — обратился к обоим фабричным управляющий. — Да мы до твоей милости, значит, Герман Васильевич, — произнесли те, как по команде, обнажая головы, — до тебя дельце есть. — Просьба какая-нибудь? Прибавки просите? Так вы к мастеру обратитесь. Мастер мне доложит. — Зачем прибавки? Мы и так довольны! — заговорил рыжий рябой Маркулов. — При господине Бобрукове довольны были, а при тебе еще лучше. Мы господину Бобрукову верой и правдой служили. И за это пострадали, сам знаешь, — уныло заключил он. Браун презрительно усмехнулся. Оп знал про ту нечистоплотную роль, которую играли эти двое рабочих. Доносчики, они, несмотря на месть товарищей, не изменили себе и теперь неоднократно доносили на товарищей при встреч с ним, Брауном. — Зачем же вы в такой поздний час сюда явились? Что вам нужно от меня? — обратился он к фабричным. — Предупредить тебя пришли, Герман Васильевич... насчет ребят наших... Сходка у них... у Кирюка в избе... Мы прослышали и к твоей милости пришли... Худое что-то замышляют ребята... И Кирюк, да и Анна Бобрукова вместе с ним... Смотри, как бы тебя, как и ее родителя, не того бы... — На тачке, думаете? Ну, братцы, я не из таковских, чтобы позволить себя на тачке катать! — произнес, сверкнув глазами, Браун. — Это Бобрукова вашего они таким гостинцем угостить могли, а не меня. — А все бы губернатору дать знать не мешало, чтобы солдатиков для острастки прислать сюда, — почему-то шепотом произнес Маркулов. С нескрываемой гадливостью Браун взглянул на него и спросил: — Это что ж такое? Товарищей своих продаете? — Они нас сожгли! — хмуро произнес Веревкин. — Ну, ладно... коли сказали, так не глух я и слыхал... — произнес сурово Браун. — А теперь я скажу, в свою очередь — меня слушайте. О вызове солдат и думать не смейте... И , ежели вы по собственному произволу распорядитесь, я вас прогоню с фабрики в ту же минуту... Герман Браун не может бояться кучки глупых баранов, которых он рассеет в одну минуту. А теперь убирайтесь и не смейте меня беспокоить в другой раз! — и он исчез на террасе, поставив в тупик обоих мужиков. — Дошлый парень! — произнес Маркулов, метнув взором в сторону уходящего Брауна. — Кремень! — в тон ему подтвердил Веревкин. — И нет того, чтобы сказать «спасибо»! Нет, при Бобрукове куда легче было. Слушал он нас... — И подносил, когда ежели... и на чаишко... — Ишь чего захотел от немца-то! Чаишки да подносы! — презрительно свистнул Веревкин, и оба, нахлобучив шапки, поплелись из сада старой усадьбы. А Браун прямо прошел в свою комнату с потрескавшимися обоями и старинными гравюрами, со следами ветхости по стенам, с запахом затхлости, присущей давно нежилому помещению. Он быстро разделся и лег в постель. На столике у кровати стояла свеча и лежал томик Ницше. Он быстро перелистал томик и его взор упал на строки Заратустры: «Человек — это грязный поток... Надо быть морем, чтобы принять его и остаться чистым»... — Да, чистота, — задумчиво произнес Браун, — чистота — это высшая ступень красоты. Красота не всегда может быть чистой, но чистота абсолютно прекрасна во всех ее проявлениях. Но где же она, эта пресловутая чистота, чистота мира, над воплощением которой бились поэты с Горация до Виктора Гюго, от Гейне до Лермонтова включительно? Лож, предательство, мерзость и суета — вот что движет рычагом мира. Куда же спряталась, куда же исчезла чистота? И вдруг, словно в облаке грезы, пред ним предстал образ белокурой девушки с ясным взором и чистой улыбкой. Он говорил всем своим существом о том светлом, чистом и прекрасном, чего так пламенно желала душа Брауна. — Лика моя! — произнес он, резким движением протягивая вперед руки, — да, ты — сама чистота, но ты будешь моею, Лика. В тот же миг плачущие, жалобные звуки послышались недалеко за дверью. Нежный, надтреснутый голосок вторил ему, старательно выводя каждое слово японской песни: «И алело заревом восточное небо... И жгучее солнце поднималось красное, как кровь... и белые лотосы казались кровавыми... и все было красно от крови и весь великий Дай-Нипон, и океан, и Фузияма краснели. И покраснело от гнева лицо богини милосердия. И милостивая Кван-Нан вспыхнула злобой»... Песня оборвалась... Чахоточная грудка не выдержала высокого звука... Струны звякнули еще раз и замолчали... Вместо них послышалось тихое, сдержанное рыдание... Это плакала маленькая помешанная Хана, плакала, сама не сознавая вполне своего одинокого, безысходного горя.
XI.
Лика проснулась довольно поздно с отяжелевшей головой и пустым сердцем. Что-то огромное и давящее, как камень, навалилось ей на душу, придавило ее. Что-то случилось с нею роковое, значительное, но, что именно, она не могла дать себе отчета. — Что с тобою, девочка? — тревожно обратилась с вопросом Зинаида Владимировна, когда бледная, со впалыми глазами Лика вышла к чаю. — Ничего, тетя! А что? — безучастным голосом отозвалась она. — Да на тебе лица нет... И вчерашний обморок... — Разве я была в обмороке? — изумилась Лика. Судорога прошла по ее лицу... Она силилась вспомнить что-то и не могла. — Ты совсем больна, девочка! — тревожно вглядываясь в окаменевшее лицо племянницы, продолжала Горная, — когда вчера Браун принес тебя... Тихий, короткий стон вырвался из груди Лики. Она покачнулась всем телом и была принуждена схватиться за стол, чтобы не упасть. С упоминанием о Брауне мысль молодой девушки разом прояснилась. Память вернулась к ней. Лицо залило краской. И острый, мучительный приступ страдания подступил к ее сердцу. Пред ней выплыл, как живой, образ человека с пронзительным взглядом черных глаз, с властным голосом, во всем обаянии его нравственной силы. Князь Всеволод встал, как живой, пред Ликой и своей стройной, гибкой фигурой заслонил весь мир пред ней, Все исчезло, кроме одного яркого, как солнце, воспоминания. Ее прежняя любовь к этому человеку разом с ужасающей силой воскресла в ней. Старшая Горная с волнением следила за малейшими изменениями в лице племянницы. Лицо Лики жило теперь всеми своими черточками, всеми фибрами. Глаза разом ожили и заблестели... И при виде этого неестественного блеска, при виде этого лица, тетя Зина вся задрожала за свою любимицу... — Лика! Девочка! С тобою случилось что-то! Ты должна мне поведать это, Лика! — хватая молодую девушку за руку, залепетала она. — Хочешь, я пошлю за Силой Романовичем... Хочешь доктора, Лика? Но младшая Горная только головой покачала. — Ни Силы... ни доктора не надо мне, милая моя тетя! — произнесла Лика и что-то безнадежное послышалось в звуках ее молодого голоса. Тетя Зина только за голову схватилась, услышав этот тон, этот голос... Она уже знала его, слышала его когда-то, когда ее Лика встала после тяжелой болезни, происшедшей после нравственного потрясения и разлуки с князем два года тому назад... И тогда тетя Зина трепетала от одной мысли потерять Лику. — Лика! Лика! — воскликнула она, обвивая шею племянницы и близко заглядывая ей в глаза, — опомнись, что с тобою? Ты не хочешь идти замуж? Ты не любишь Силу? — с инстинктом любящей матери угадывая ее настроение, прошептала Зинаида Владимировна. — Если тебе тяжело, откажи ему, милая, откажи, Лика! — Это невозможно, тетя! — глухо произнесла молодая Девушка, — не обыденная, мелкая привязанность сковывает нас с Силой... Мы оба — жрецы, тетя, жрецы огромного храма, который называется человечеством. Как женщина, я бы могла сказать ему: «Уйди... я ошиблась в себе, я не взвесила своих сил, я не люблю тебя»... И я поступила бы, как надо... Но есть высшая связь на свете, нежели связь супругов и любовников, и эта духовная связь и есть между нами. Моя душа тесно связана с его душою... Мы исповедуем одну религию, одну веру... И меня может не влечь к нему, как к мужчине, я могу не чувствовать к нему большой любви, но быть его женою, его другом, его сотрудником в деле борьбы за народ и его горести и нужды... я должна... и буду... Умные глаза старшей Горной впились в глаза ее племянницы. Она взяла похолодевшую от волнения ручку девушки и отчетливо сказала: — А то место в сердце, которое должно было быть занято у тебя, как у женщины, твоим избранником... это место пусто, не правда ли, Лика? Честные серые глаза Лики вскинулись, в свою очередь, на лицо тетки и тотчас же опустились... Тяжелое молчание воцарилось в комнате... И снова прозвучал голос тети Зины, более настойчиво и сурово: — Это место осталось пустым, не правда ли, Лика? Темные ресницы затрепетали. Что-то жалобное, беспомощное, почти детское отразилось на бледном личике ее собеседницы. — Чтобы ни было, тетя... чтобы ни было! — произнесла Лика срывающимся голосом, — но я должна скрасить жизнь Силы... Я не имею права губить его... Он живет мною... А главное, мы — жрецы, тетя... жрецы... Пойми меня!.. И чтобы ни было... верь мне... я буду любить Силу и буду ему верной женой! И она со стоном отчаяния и муки бросилась в объятия своего старшего друга и воспитательницы.