«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Немного о Кондрашовой рассказывается в предисловии к ее повестям. Даже, скорее, к первой. А в предисловии ко второй повести уже - о творчестве, о самой книге "Юность..." (пока вывешиваю первое предисловие).
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Клавдия Лукашевич. Старый камердинер. РАССКАЗ. (Окончание)
— Эй ты, столетний дед, уступишь полпорции али нет? Тебя я спрашиваю?.. Нынче Сашка-Сухоручка напроказил... Наказали его... Надо поделиться... Старик ничего не ответил. — Эй ты, старик, оглох, что ли? Дед, а дед, проснись! Опять ответа не последовало. Подошли другие арестанты и ткнули старика в бок. Он очнулся и испуганно посмотрел кругом; хотел привстать, но пошатнулся и сел. — А? что вы, ребятушки? Арестанты рассмеялись. - Ворона мимо летела, хвостом задела, — вот что, дед... - Что вам надо? На подошедших смотрели выцветшие кроткие глаза, в которых стояли слезы; читать дальшеглаза были красные, воспаленные, выплакавшие свою горькую долю. Когда старик узнал про просьбу товарищей, он тихо ответил: Берите! Много ли мне надо?.. В это время вдали послышался громкий спор и кучка арестантов махала рукой по направлению к старику и стоявшим около него. - Эй, ребята, идите сюда! Осип Ильин, столетний дед, иди-ко-сь! Надо расправу учинить над Васькой-Пилой. Опять он у Рыжика рубаху украл. - Ох, расправляйтесь без меня, тяжело вздохнув, ответил старик и покачал головой. Иди, иди! Что ты вечно супротив артели? Не ладно, дед! Старик пошел на зов, он еле двигался, еле говорил. Это был Осин Ильич — старый камердинер. Вот уже пять лет томился он в остроге. Держал он себя ото всех в стороне: редко с кем заговаривал, ни во что не вмешивался. Ходили неясные слухи в остроге, что Осип Ильич попал безвинно, а таких не долюбливают арестанты: по их мнению, если попал в острог, значить, виноват. — Гнушается нами столетний дед... Ни тебе слово скажет... ни тебе посоветует. Жизнь-то прожил—виды видал... Поди-ка, себя выше всех почитает, говорили арестанты. Осип был тихий, незлобивый старик. Если бы между этими несчастными был понимающий душу человек, он сразу бы разобрал, что молчаше и тупая покорность „столетнего деда" скрывают тяжкое, глубокое страдание и безысходное горе. В жизни каждого человека бывают такие минуты, когда на душе накопится такой избыток горя, обид, воспоминаний, что является потребность облегчить себя: излить перед кем-нибудь свои думы, выслушать участливое слово и облегчить свои страдания. Так было и с Осипом. Однажды, тихим вечером, лежа на жесткой койке, старик излил всю душу перед чуждыми ему людьми, людьми порочными и озлобленными. Он говорил долго-долго; он вспомнил все свое прошлое: жену, Дуню, барина, Иванково. — Погиб я неведомо за что... Поди и старуха не долго по мне кручинилась: легла в сырую землю... А дитятко мое ясное горе мыкает сиротою безродною... Не знаю о них ничего... Тяжко-то как... Сердце у меня, что на части рвут... проговорил Осип и заплакал тихими старческими слезами. Осипу не все поверили: так много было лжи между этими людьми. Кто-то спросил: — Небось, встреться теперь с помещиком-то, с барином, помял бы ты ему бока? — Нас Господь Бог рассудит, кротко ответил старик. - Эх, на мой бы „карахтер", кажись и башку бы разнес, сказал другой арестант. - Да, у деда, поди, сердце горит... Тих он… Этак-то хуже... Знаете пословицу: в тихом омуте... проговорил чей-то тонкий голос. Осип замолчал, и в его душе поднялось горькое раскаяние, что он излил свою душу перед людьми, которые его не понимают. Тяжела и мучительна была беспросветная жизнь старика. В то далекое время железных дорог не было, письма и вести арестантам пересылались редко и немногие могли это сделать. Осип, как ушел в острог, ничего не знал, не слышал ни о своей старухе, ни о Дуне, ни об Иванкове. Болело его сердце о близких. Он был уверен, что их жизнь не красна. Осип Ильич уже ничего не ждал хорошего для себя в жизни. Об одном он мечтал дни и ночи, чтобы до него долетела какая-нибудь весточка о милых сердцу; об одном он просил Бога, чтобы скорее окончилась его нерадостная жизнь.
VII. Однажды арестанты были на работе. Осип был болен и лежал в лазарете. Вошел смотритель, Егор Димитриевич. Это был человек очень справедливый и простой, и арестанты его любили. - Ну, скажу я тебе, Ильин, новость… К тебе гости пожаловали издалека, проговорил смотритель, обращаясь к Осипу. Старик вздрогнул, сердце у него задрожало и испуганно забилось, дыхание, казалось, остановилось. — Шутите, Егор Митрич... Какие гости?.. прошептал старик и, схватившись за грудь, едва передохнул. — Нет, не шучу... Верно слово, Ильин... — Ох, и думать-то боязно, что ты говоришь, Егор Митрич... — Верное слово... Твоего поля ягода. Барина твоего Ивана Денисовича Иванова прислали сюда за хорошие дела. Старик закрыл лицо руками и не сказал больше ни слова: то, что происходило в его душе, передать невозможно. Смотритель ушел. — У них с „барином", должно-быть, хорошая фабрика была, посмеялся кто-то из больных арестантов. — Молчите, братцы, — они безвинно терпят, проговорил насмешливо другой голос. — Ну, быть грозе... Старик-то „карахтерный"... Не смотри, что он все молчит... Узнает его „барин", где раки зимуют... прошептал на ухо сосед соседу. Осип молчал как убитый. Через несколько дней „барин" и слуга свиделись. Оба они смешались, не знали, что и как начать говорить. Это было рано утром, Осип только что вышел из лазарета, а партия отправлялась на работу. В арестантском халате, бледный, худой, бритый, Иван Денисович выглядел таким слабым, жалким, ничтожным. Он поседел, состарился, вид у него был дикий, испуганный, как у затравленного зверя; он дрожал и переминался с ноги на ногу. Арестанты смотрели на него с презрением: в остроге не любят трусливых людей. Только одно старческое сердце сжималось от боли и жалости. Осип Ильич не мог скрыть своего волнения: он ли это, его барин, выросший у него на руках!.. Сколько воспоминаний, сколько горя связано с ним... Несколько раз старик порывался что-то сказать, но спазмы давили горло и из него вылетал какой-то неопределенный шепот. Наконец, едва шевеля губами, он проговорил: - Вот как привелось свидеться... Не чаял. Здравствуйте, Иван Денисыч!... Тот ничего не ответил. Тяжело было это молчание. Арестанты переглядывались, перемигивались, перекидывались словами. - Поди, сердце-то у деда кипит... шепнул кто-то. - Эх, на мой бы „карактер"... кажись... и чья-то мозолистая рука сделала угрожающей жест. Кто-то нечаянно толкнул Ивана Денисовича. Тот быстро обернулся и резко своим пискливым голосом выбранился. Арестанты зашумели. - Ты чего лаешься? Здесь не барин, поди... Такой же клейменый, как и мы. - Место не заказано... - Проучить эту „свистульку"... - Я его своей ручищей прикрою, от него и следа не останется. Между новоприбывшими и старыми арестантами разгорелась ссора, и если бы не вступился Осип Ильич, то наверно бы кончилось дракой. — Что вы налетели на него как воронье?! И не грешно вам, ребятушки? Человек он свежий, ваших порядков не знает... уговаривал товарищей старик. Арестанты подняли на смех старика. — Размяк старый дед... Все-таки боязно... Сам хозяин приехал... — Оставьте их... Не связывайтесь, Иван Денисыч! шепнул Осип своему бывшему барину. В тот же день Осип Ильич узнал про свою семью... Старуха умерла в год ссылки мужа, не перенесла горя. — А Дунюшка? Где мой голубок сизый? со страхом спросил старик у Ивана Денисовича. Тот смешался. — Уж не знаю, как и сказать тебе, Ильич... Дуня по чужим людям живет. Слышал, что исхудала, тоскует. Она где-то в няньках в деревне. Старика точно кто ударил. Он зарыдал... — Дунюшка... дитятко... сиротинка!.. Сгубили мою девоньку... сквозь горькие слезы причитал Осип.
VIII. В остроге все ждали грозы и бури, а вышло по иному. Осип Ильич как за малым ребенком сталь ухаживать за своим бывшим „барином". Он ему и постель постелет, и платье зачинит, и последний грош отдаст, и заступится за него. Арестанты укоряли часто старика. — И чего ты носишься с „твоим барином», как курица с яйцом?.. Был бы человек, так не обидно, а то «свистулька" какая-то. Старик упорно молчал: он боялся раздражать всех этих людей. Только иногда тихо возразит: - Эх, ребятушки... Господь велел обиды прощать... Разве не видите: у него едва душа в теле держится... Жаль мне его: дитей я его на руках носил. Иван Денисович действительно таял как свеча. Арестанты его не жалели. Это был злой, трусливый, ничтожный человек. В остроге он тоже было завел потихоньку игру в карты, плутовал и обманывал, иногда льстил и хитрил; на Осипа кричал и приказывал, забывая, где он и что с ним. Все возмущались. - Ныне столетний дед с ума выжил… Ишь какую волю дает «свистульке»… Надо бы поунять этого «барина», да руки жаль об него марать… не стоит. Осип всегда вступался за него Даже здесь, в остроге, всех поражало нравственное ничтожество Ивана Денисовича или „свистульки", как прозвали его арестанты. В то же время отношение к Осипу, или к «столетнему деду", тоже изменилось. В его заботах о „барине", в его заступничестве и даже порою ласках его - все почувствовали великую силу души, открытой для всепрощения и милосердия. Ивана Денисовича все ненавидели, и если бы не Осип, не сдобровать ему в остроге. Как скрытые искорки в сердцах этих озлобленных людей явилось чувство умиления и даже любви к старику. Случилось как-то раз, Иван Денисович выдал своего товарища. Артель накинулась на него, и не вышел бы он живой, не вступись Осип. — Деда жаль… Оставьте, ребята!.. Ну его... Дед убивается... раздавались голоса, и разбушевавшаяся толпа отпустила своего ничтожного товарища, даже и здесь способного на всякий низкий поступок. — Ему не долго жить... Оставьте его... Человек слабый... Он сам себе не рад, говорил Осип, защищая своего „барина". „Барин" действительно хирел и слабел, капризничал и злился. Надо было поражаться, что вынес за это время Осип, ухаживая, уговаривая, защищая Ивана Денисовича. С каждым днем отношение к нему арестантов становилось неприязненнее и наверно бы все разразилось бедой. Но Иван Денисович ушел в лазарет. Осип стремился туда каждую свободную минуту и ухаживал за больным еще нежнее, еще трогательнее, чем за здоровым. Однажды ночью Осипа разбудили и позвали как можно скорее в лазарет к его „барину". Иван Денисович был очень плох. Он метался, томился, стонал. Увидев старика, он хрипло прошептал: — Прощай, Ильич!.. Умираю... Осип бросился к постели и со слезами проговорил:— Полноте, голубчик, Иван Денисыч! Еще поживете... Что вы? Зачем так?. — Тяжело... Позовите священника... смотрителя... тихо сказал больной. Осип засуетился: умолил, упросил больничного служителя сходить за священником, а сам, вернувшись, сел на край постели около больного... Тот был в забытье... Потом вдруг оглянулся и приподнялся, испуганно вскинув глаза. - Ты тут, Осип? - Тут, родной, тут, голубчик!.. Будьте спокойны!.. Я никуда не уйду… Осип взял больного за руку и погладил его как ребенка. - Я думал, что один... Страшно стало.... - Вы успокойтесь, Иван Денисыч... Молитесь Богу: вам легче станет... - Не может быть легче!... Больной задумался... Глаза его, испуганные, дикие, смотрели куда-то в даль. Он заговорил тихо, жалобно, перерывающимся голосом: — Какую жизнь я прожил!... Какую жалкую, ничтожную жизнь... Никто не помянет добром. — А вы не думайте о жизни-то... Молитесь Богу, голубчик вы мой!.. Легче будет, прервал его Осип. — Дай вылить душу, Ильич!.. Слушай!. Я никому ничего не сделал хорошего, а погубил многих, многих... Страшно вспомнить... Тебя погубил... твоих... - Иван Денисыч, разве забыли вы? Господь разбойника покаявшегося простил и вас простить... - Нет... Выслушай, Ильич!.. Скорее бы батюшка пришел!.. В это время в узенькое окно острожной больницы заглянул ранний рассвет весеннего утра и осветил убогую обстановку. В дверь вошли священник и доктор. Больной оживился, даже приподнялся на постели… — Батюшка!.. хочу покаяться перед смертью... Этот старик не виноват... Я его сгубил... Он всю жизнь был честный... Я все вам скажу. Осип закрыл лицо руками и заплакал... Священник сделал знак рукою, чтобы все ушли, и остался с больным один. Вскоре батюшка вышел. Он видел, что в больничном коридоре сидит старик и весь трясется от беззвучных рыданий. Священник подошел к нему и ласково, положив на его голову руку, проговорил: — Я все сделаю для того, чтобы ты был оправдан. Старик упал на колени. Перед ним вдали мелькала свобода, родина, Дуняша, бедная, одинокая... В тот же день Иван Денисович умерь на руках у Осипа. Осип принял его последний вздох, утешал его, благословлял и плакал над ним... И на душе у старика было светло и радостно.
____________
В один из теплых весенних дней, между зеленеющими полями озимых всходов, по дорожке плелся странник. Сгорбленный, дряхлый, с котомкой и котелком за плечами, он еле передвигал ноги. То посидит странник, то остановится, опять пойдет, глядит кругом, крестится; по старческому лицу текут слезы. Был уже вечер, когда странник доплелся до маленькой деревушки. Около ворот его встретил беловолосый мальчуган, залаяли собаки, Мальчуган бежал с ведром к реке, сверкавшей вдали. — Стой, парнишка! Не знаешь ли, где живет Дуняша Осипова? остановил старик мальчика. Мальчик широко раскрыл глаза и посмотрел на старика с удивлением. - Кака-така Дуняша? Не ведаю. — Такая беленькая, глаза голубенькие, сиротка? — А-а-а, это Дунька!.. У нее дедка арестант. Знаю. Она нянькой у Ефима-кузнеца. Вон там на краю. Мальчик указал рукой на последнюю избу. Через минуту старик стучал под окном этой избы. Из избы вышли две женщины: одна молодая, красивая, в повойнике, другая, с ребенком на руках, — худенькая, бледная, бедно одетая, с белокурою косой. — Старичок милостынку просит, сказала вторая. — Нет... нет... Дунюшка! тихо проговорил старик и опустился на скамью, что была под окном. — Дедынька, желанный! ты ли!? Да как же!.. Ох, не верится! выкрикнула девушка и, передав ребенка молодухе, бросилась к старику и припала к его ногам. - Дедынька, родненький!.. Как же ты вернулся? Какое мне счастье! Пришел... Глаза не верят... плакала и причитала девушка. — Вернули меня, дитятко... Неповинен я. Бог правду видит... Милая, рад я… Доплелся... Не помню, что и говорю... Дунюшка! Кругом стал собираться народ. Из толпы выдвинулся седой маленький старичок. — Осип Ильич! кум дорогой! Добро пожаловать! проговорил он и протянул руку. — Признал, Степан Васильич! Состарился. Десять лет в Сибири я горе-горевал... Отпустили… Невиновен был... Ошибка вышла... Приплелся на родине умереть. — Зачем умирать! Мы тебе хатку отведем и живи около нас. Теперь полегче жить. Воля-матушка пришла. — Наслышан про нее, зорьку ясную. С Дунюшкой дайте век скоротать!.. Отдохну после горя лютого... Еще поработаем... Спаси вас, православные! Старик кланялся на все четыре стороны, плакал умиленными слезами, а около него сияло счастием и радостью худенькое лицо белокурой девушки. Клавдия Лукашевич
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Клавдия Лукашевич. Старый камердинер. РАССКАЗ. (Продолжение)
Вечером Иван Денисович был в духе, позвал к себе Осипа и заговорил ласково: - Что же, Ильич, нашел ты давеча тетушкину собаку? - Сама прибежала, барин - батюшка! - И как это ты, старик, не боишься в парк ходить?! - Чего ж бояться-то? - Скверное место... Что-то там происходит страшное, особенно около розовой беседки... Я сам видел... - Пустое, барин, — не верьте! перебил старик речь хозяина: — это вам причудилось... читать дальше - Ты, Осип Ильич, ничего не понимаешь. В природе есть много необъяснимого... — А я вот пойду да и объясню. Чего такого нельзя объяснить?.. Всё можно объяснить. Иван Денисович привскочил с кресла, на котором сидел, и проговорил дрожащим голосом, изменившись в лице: — Ты разве ходил в розовую беседку? — Ходить не ходил, а около был… Коли нужно, пойду, не побоюсь... Hiчего-то я никогда там не видывал. У нас в парке тихо, хорошо. — Ты, Ильич, туда не ходи! Я приказал наглухо заколотить беседку. Мало ли что бывает? И тебя живого не найдешь, как папеньку... сильно волнуясь, прерывающимся голосом говорил хозяин; глаза его как-то испуганно бегали по сторонам; он то вставал, то садился, то ходил по комнате, то останавливался. — Не бойтесь за меня, барин-батюшка! Не верьте пустым речам! Ничего там нет. Папенька ваш померли от полноты, тихим, успокоительным голосом возражал старый слуга. Барин его рассердился, вышел как говорится, из себя и закричал: — Если ты слов, старый, не понимаешь, то я тебе прямо запрещаю туда ходить! — Ваша барская воля! Не приказываете, так и не пойду. Бояться-то нечего... — Не боюсь я, упрямый старик! Не боюсь... Сам не понимаешь... Mало ли что случается... волновался и путался в своих словах Иван Денисович. Несколько дней он ходил сам не свой и все как-то странно посматривал на Ильича; он даже навестил тетушек, чего давно с ним случалось, и между прочим тревожно рассказывал им: - Странный становится у нас Осип. Должно-быть, от старости ум за разум заходит. - Мы ничего не замечали, Ванечка! Конечно, может, память у него не свежа!.. Ведь ему уже много лет... Но человек-то он уж очень хороший, - честный, добрый, верный, возражали старушки. - Представьте, тетя, этот наш распрекрасный камердинер неизвестно для чего совершает прогулки в парк к розовой беседке… обратился Иван Денисович к старшей тетушке. Обе старушки в испуге всплеснули руками и замерли в недоумении. - Ах, какой ужас! воскликнула опомнившись старшая тетушка.— Что это за происшествие! Зачем Осип ходил к розовой беседке?! - Я сам удивляюсь. Недавно искал вашу Амишку... - Как это странно! недоумевали тетушки. Старушки призвали к себе верного слугу и пытливо расспрашивали его: - Зачем ты, Осипушка, ходил к розовой беседке? - Далась, прости Господи, всем эта розовая беседка! Наверно, барин наговорили... Мне-то надо туда ходить, а ему зачем? Какую-такую дичь стрелял? - Не понимаем, Осипушка, это таинственное происшествие! Ты гуляешь по парку... Ванечка стреляет какую-то дичь... Что это все значит? Старик ничего не ответил, только досадливо махнул рукой и, печально опустив голову, побрел в свою хату, где ожидала его верная старуха и любящая, веселая говорунья Дуня.
— Деда, а деда, мы сегодня с бабушкой грибов набрали... Тебе похлебку сварили. Вку-у-у-сная!.. встретила громкими словами девочка старика и повисла у него на руке. При виде белокурой головки ребенка Осип Ильич позабыл все невзгоды на свете: и расспросы старушек, и брань барина, и розовую беседку.
V.
Страшная, негаданная беда разразилась над Иванковым. В один злополучный осенний день на широкий двор усадьбы, громко звеня колокольцами, влетели две тройки. Все население, не только Иванкова, но и соседнего, ближнего села сбежалось из углов взглянуть на приезжих. Приезжие были люди не маленькие. Сам исправник, становой, полицейские. Все догадались, что стряслась беда, но никто не знал, в чем дело. Все сразу решили, что не за хорошим делом пожаловали нежданные гости. Никто не понимал, что случилось. Всюду виднелись испуганные лица, все разговаривали шепотом, бабы плакали. Сначала приезжие вошли в дом, и оттуда вышел Осип Ильич, бледный, дрожащий, и приказал чтобы все шли в семейную и никто бы не смел оттуда выходить. Все заволновались, заговорили: — Осип Ильич, скажи, родимый, откуда беда? — Продал нас барин, что ли? — Продано Иванково? Что нами-то будет? — Ничего не знаю! Молчите!.. Слышь, обыскивать станут, ответил Осип дрожащим голосом, — Обыскивать? кого обыскивать?! Разве мы воры? волновались дворовые. — С вами правда и Бог... Молчите, ребятушки!.. Не бойтесь! Никто вам зла не сделает, ободрял и утешал людей Осип Ильич. Он всегда был к ним справедлив и добр. Иванково действительно стали обыскивать. Приезжие как волки рыскали по дому, но саду, шарили в избах, подозрительно пересматривая каждый предмет, оглядывая каждый угол. Все переживали тревожные минуты. И вдруг, как яркий блеск молнии и оглушительный удар грома, по усадьбе пронеслась страшная, непонятная весть: в розовой беседке что-то нашли. Осипа и его старуху забрали, караулят и увезут: приказали готовить подводы. Никто ничего не мог понять. В господском доме точно все вымерло. Только наверху, на половине старых барышен слышна была беготня: говорили, что старушки с перепугу заболели. В большой избе, называвшейся „семейной", слышался громкий говор, шум, ропот. Какие-то голоса, выкрикивали:
— Правду узнать!.. За что терпит? Неповинен Ильич. Все знали старого камердинера за чёстного и преданного человека и не верили его виновности. Через несколько часов к подъезду господского дома подвели телегу с лошадью. Из господского дома под конвоем вывели Осипа с женой, Старуха, казалось, совсем помешалась с горя, что-то бормотала несвязное и плакала как малое дитя. Старый камердинер точно окаменел, застыл. Он казался спокойным, только весь осунулся и еще более согнулся. Около подъезда стояли кое-кто из дворовых. Старик поклонился на четыре стороны и проговорил тихим, упавшим голосом: — Простите, православные! Коли в чем повинен волею или неволею, отпустите вину! Простите! Терплю неповинно... Оклеветали... Барина бы повидать... Барина... Но барин не вышел проводить старого, верного слугу. Все плакали навзрыд. Осип заговорил еще тише, прерывающимся голосом: —Не оставьте! Богом прошу... Не покиньте мою Дунюшку!.. Поберегите, пожалейте... Ох, мое злосчастное дитятко! Он не мог больше говорить и поник головой. Когда телега тронулась, вдруг вдали раздался отчаянный, пронзительный детский плач. По двору бежала маленькая, беленькая девочка и кричала не своим голосом. Ее кто-то схватил и потащил. Она рвалась, кричала и плакала.
Отъезжавшей телеге не позволили остановиться: за ней скакала тройка. Все видели как Осип Ильич обернулся на этот ужасный детский плач, затем схватился обеими руками за голову и как сноп упал на телегу.
_________________
Старого камердинера обвинили в страшном преступлении: будто он делал фальшивые деньги. В его хатке, в игрушках Дуни нашли какие-то формы, образцы, в кармане старика - печати. В розовой беседке оказалась целая фабрика фальшивых денег. В Иванкове никто не хотел думать и верить, чтобы честный Осип Ильич был такой преступник. В то время крепостных судили особенно строго. За Осипа заступиться было некому; рассказывали, что и сам барин обвинял его на суде. Старуху, жену Осипа, вернули из города больную, измученную и почти ослепшую от слез, и водворили с Дуней где-то в старой избе в дальней деревне. Им было и холодно и голодно.
Старого камердинера осудили и сослали в Сибирь, в каторжные работы.
VI.
В глуши холодной Сибири, в Якутской области, на берегу реки, катившей свои воды в Ледовитый океан, находился острог „Соляные варницы». Острог находился на возвышении. Группы деревянных одноэтажных строений обнесены широким забором. Кругом не видно было никакого жилья. И там, в той далекой холодной стране бывала весна: таял снег, низкорослые деревья и кустарники покрывались жалкой листвой; болота, которые тянулись на многие версты кругом острога, зарастали мхом и травой. Но не слышно было птичьего гомона, не видно было прекрасных цветов; если же взглянуть вдаль, то там целое лето виднелись снега и глыбы льдов. В один из таких унылых весенних дней на дворе острога собрались арестанты. Было воскресенье. Некоторые из арестантов, сбившись в кучу, играли в орлянку, другие что-то работали, а большая часть спорила и бранилась из-за какого-то тряпья, и дело кончилось дракой, которую тут же розняли товарищи. Вдали от всех в стороне, на обрубке бревна сидел старик, низко опустив на руки голову. Он был очень дряхлый, сгорбленный, белый как лунь. Около него стоял арестант и что-то ему говорил. Старик или задремал или так задумался, что, стреляй около него пушки, кажется, он бы не очнулся. (Окончание будет)
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
К.Лукашевич. Старый камердинер. РАССКАЗ.
I.
В имении Иванкове все боялись старого господского парка. Заглохший, запущенный, он тянулся от господского дома почти на две версты и терялся где-то далеко в полях и лесах. Прежде, еще не так давно, он был дивное произведение искусства. Редкостные экземпляры деревьев и кустарников окружали светлые, зеркальные пруды и росли по берегу быстрой реки. По реке, с берега на берег были перекинуты затейливые мостики. В прудах водились золотистые караси, а по водам плавали белоснежные лебеди. Весь сад утопал в душистых цветах; над клумбами возвышались прекрасные статуи; таинственные гроты, изящные беседки красовались в самых живописных уголках. Здесь часто давались роскошные пиры, по вечерам зажигались фейерверки, которые в то время назывались потешными огнями; гремела музыка, а по аллеям разгуливали веселые, нарядные кавалеры и дамы. Современем здесь все переменилось. Имение пришло в упадок; сад заглох, зарос и о нем шла дурная слава. Говорили, что туда ходить опасно и там водится нечистая сила. Дворовые девушки, которых старые барышни посылали часто за цветами, видели, как в чаще парка пробежал кто-то страшный, черный, с рогами; ребятишки, которые забирались иногда поживиться ягодами, слышали, как укал леший и хохотали русалки. Даже сам помещик, хозяин Иванкова, Иван Денисович Иванов и тот рассказывал всем, что видел несколько раз около розовой беседки привидение в белом, с черным флагом в руках.читать дальше Около розовой беседки было самое страшное место. Прежде это был волшебный уголок. Белый домик в швейцарском вкусе стоял над высоким обрывом; летом он весь зарастал вьющимися растениями, около него шумели липы и именно здесь весною всегда пели соловьи; но что всего было привлекательнее — это масса роз всевозможных цветов, которые были насажены вокруг домика. Аромат их был слышен издали и беседка эта, которую называли розовой, была любимым местопребыванием молодежи. Около розовой беседки случилось несчастие: умер старый барин. Он был человек тучный и умер от удара. С тех пор все стали бояться этого места, и о нем распространились нелепые слухи. Новый помещик (сын покойного) велел сложить в беседку старое оружие и какие-то старые вещи, сам запер дверь на замок и велел заколотить окна. Во всей усадьбе один только старый камердинер ничего не боялся и не верил рассказам про парк и про розовую беседку. — Пустое судачат бабы... Глупые сказки! Век живу в Иванкове, бывал в парке днем и ночью, хоть бы на смех что увидел или услышал... Плетут люди неведомо для чего... недовольным тоном говорил старик. — Да как же, Осип Ильич, протестовали дворовые девушки, — коли мы сами „его" видели?.. Страшный, с рогами... Мы испужались до смертушки... — Эх, вы, сороки! сердился старик. — Видели вы козу в сарафане. Вот что. Мало ли кто может в парк забрести: собака, теленок, овца... Глупые девки, пустяки мелете... - Нет, Осип Ильич... Мы видели, то был „он", „сам". Невозможно было разубедить темноту деревенскую. Огорчало более всего старика то, что и барин его верил в эти рассказы. Осип Ильич, старый камердинер, был высокий, представительный старик. Он ходил в костюме прежних времен: в гороховом, порыжелом фраке с блестящими пуговицами, в штиблетах и ботинках с бантами и огромными пряжками; все это было уже старое, потертое, заплатанное, но старик ни за что бы не решился переменить этот костюм. В прежнее время Осип Ильич занимал очень важное место: камердинера и ключника; весь дом был у него на руках. Господские дети вырастали под присмотром Осипа, вся прислуга должна была ему повиноваться и сами господа относились с уважением к верному и преданному слуге. Теперь в Иванкове присматривать было не за чем. Большой господский дом стоял как разоренное гнездо: дорогие картины и вещи, старинное серебро куда-то бесследно исчезли; мебель развалилась; материи на мебели порыжели, выцвели и истлели. Один только Осип Ильич старался поддержать внешний порядок. Он бродил по дому тихо, степенно и за всем наблюдал; очень часто он приносил гвозди, молоток, клей; чинил, и заколачивал, как умел, вещи; но они от этого не делались лучше, и старый слуга, тяжело вздыхая, качая головой, снова прохаживался без дела по запущенному дому. В верхнем этаже господского дома жили две тетки хозяина, старые девушки. Они печально доживали свой век с целой сворой собак и толпой дворовых девушек. Старушки нигде не бывали, никого не принимали, даже вниз, в сад или в другие комнаты выходили редко. Туда, наверх, каждое утро Осип Ильич ходил с докладом. Войдет он тихо и почтительно остановится у дверей; начнутся разговоры, воспоминания... Этих стариков связывало долгое прошлое. Зимою старушки целые дни или вязали какие-то длинные полосы или раскладывали пасьянсы; летом они чаще всего делали букеты и расставляли их в многочисленные вазочки, украшавшие их комнаты. За цветами они ежедневно посылали девушек в поля, в леса и в старый парк. Обе старушки очень любили старого камердинера. Они жили, не зная действительности, и не верили, что отошли светлые дни в Иванкове, что прошли молодость, богатство, счастие. — Ну, что, Осипушка, у нас рассаживают парники? спрашивала старшая барышня верного слугу. — Еще не рассаживали, барышня... Время не потеряно... Успеют... — Это ужасно, Осипушка! Зачем у нас смотрит управляющий? С каждым годом все позднее и позднее подают к столу молодую зелень. Надо рассчитать управляющего. — Его уже давно, барышня, рассчитали, отвечает Осип Ильич, а сам строго посматривает на дворовых девушек: ему казалось, что они хихикают. Старик не любил говорить о хозяйских делах при молодой прислуге. Дела эти были очень плохи, и старый камердинер, сам страдая душой, хотел скрыть всю правду от барышень. Какие уж тут парники, когда дворне есть нечего! Парников уже много лет не засаживают, стекла в них выбиты и садовника давно нет. — Сколько нынче к лету лошадей для господ на конюшню ставят, Осипушка? спрашивала младшая барышня. — Еще барин не приказывали... ответит печально старик. — О чем это думает Ванечка и где он пропадает?.. — Известно о чем думает молодой человек: о веселье. Гуляет все у соседей... Осип Ильич никогда не говорил о своем барине дурное. Этому молодому человеку давно уже перевалило за сорок лет. Он был два раза женат и схоронил уже и вторую жену. — Помнишь, Осип Ильич, нашу серую тройку в яблоках?.. Помнишь, въ Оленькины именины, когда мы ездили на пикник на Малиновую Пустошь, она все экипажи обогнала и неслась как стрела... Помнишь, Осип?.. Старик помнил все, но от этого было не легче. В Иванкове давно все конюшни были пусты и сам барин ездил на двух старых, разбитых на ноги клячах. Разговор переходил на другие темы. — Ну, что поделывает твоя старуха? Как поживает Дуня? — Моя старуха работает да скрипит, а Дуняша цветет как маков цветик. Лицо Осипа прояснивалось; точно солнышко проглядывало среди темных туч, и ласковая улыбка скользила по губам. — Когда твоя Дуня подрастет, мы ее возьмем в комнаты. Из неё выйдет расторопная горничная, обещали старые барышни. — Спасибо на добром слове, барышни, отвечал старик, низко кланяясь, а сам думал: „Ох, будут ли у нас в ту пору комнаты?.. Дуняшка, мое дитятко, вырастить бы тебя, уберечь от злого, поставить на ноги... Тяжелое подходит время". Старик уходил от барышен с тяжелым чувством и бродил по комнатам как тень.
II.
В то время было еще крепостное право, хотя уже слышались глухие толки о воле. Помещики покидали свои усадьбы и хозяйства приходили в упадок. Иванково было старинное большое поместье. Белый каменный дом с высокой башней стоял на горе и виден был издали; направо от дома, окруженные каменной оградой, шли постройки, или угодья: сараи, амбары, ледники, разные семейные и другие избы. Все постройки были сложены даровыми руками из красного кирпича прочно и красиво; с левой стороны от господского дома тянулся по берегу реки огромный парк. Местность была очень живописная. На большом дворе, в стороне от других построек, за густой оградой из акаций приютилась небольшая хатка. Это был укромный уголок. Там жила старуха, жена Осипа Ильича, с их единственной внучкой Дуней. Несколько раз в день можно было видеть, как по двору к этой хатке степенной походкой направлялся старый камердинер. Когда он подходил к забору из акаций, черты его прояснялись, морщины разглаживались. Там, в укромном уголке, он отдыхал от всех невзгод, там скрывались все счастие, вся радость его жизни. Этим счастием были старая, древняя старушка, с которой он прожил долгую жизнь, и маленькая девочка, озарявшая ласками, веселым смехом и нежной любовью закат дней стариков. Навстречу старику всегда выбегала, выпархивая, как вольная птичка из гнезда, маленькая, белокурая девочка в русском сарафане и кидалась ему на шею. — Деда, дединька!.. Я ждала тебя. Говорю бабушке, что наш деда долго не идет... Осип Ильич никогда не мог видеть без умиленных слез эту девочку. Дрожащими руками он прижимал к своей груди беленькую головку, гладил ее и расспрашивал с глубоким интересом. — Ты слушалась, Дунюшка, бабушку? — Слушалась, деда... Чулок вязала и полотенце шила. — Ай, умница! Вот тебе конфетинка. В кармане старика всегда находился какой-нибудь гостинец для девочки. — А в парк господский, к розовой беседке не бегала, лапушка? — Не бегала, деда... Меня ребята звали, я не пошла... Говорю, там леший сидцт... — Ох, разумница ты, девонька!.. Пойдем-ка азы потвердим! Охая и крехтя, навстречу Осипу Ильичу выползала сгорбленная старушка и тоже хвалила и ласкала девочку: „Она-де и послушная, и заботливая, и работница". Оба эти старика жили и дышали внучкой. Над их седыми головами стряслось неожиданно страшное несчастие: их единственную дочь, мать Дуни, убило грозой во время покоса,— отец её, столяр, умер в тот же год. Дуне в то время исполнилось 8 лет. Это была прехорошенькая, живая, веселая девочка, носившаяся по усадьбе как ураган. Ей — внучке такого важного человека, как „господский камердинер", как называли Осипа дворовые, жилось хорошо. Никто не смел ее обидеть или сказать ей грубое слово, - оттого и девочка росла доброй и ласковой. Осип Ильич учил Дуню грамоте: и ежедневно часок-другой они твердили азы по засаленным старинным святцам. По тогдашним временам это было для всех в диковину. Тогда грамоте знали немногие и мужчины, а о грамотных девушках и не слыхивали. Осип Ильич мечтал, что его девочка доживет до лучшей поры, увидит свет новой зари. Он думал об её будущем постоянно и ждал только удобной минуты, чтобы выпросить ей у барина вольную. „Мне ничего не надо, старухе моей тоже... а у девочки вся жизнь впереди. Ох, поднять бы ее, выучить, поставить на ноги... И не пропадет тогда наша девонька, мечтал и думал дни и ночи Осип Ильич.
III.
Хозяин Иванкова был маленького роста, тщедушный человек, сильно прихрамывавши. С бегающими подслеповатыми глазами, с упрямым выражением, лицо у него было неприятное и даже злое. Такой же был у него и характер. „В кого он такой уродился!.. Ведь дедушка с бабушкой и родители были господа на удивление: статные и высоте и по нраву не крутые, как есть господа родовитые..." сетовал нередко сам с собою Осип Ильич, посматривая на барина. Он все-таки по-своему жалел его, угождал ему и оберегал его добро как зеницу ока. Осип родился, вырос и состарился в Иванкове. Вся его жизнь прошла около господ, и другой воли не было, как их воля. Прежние господа у него были хорошие, и старый слуга был предан им безгранично: радовался их радостями, горевал их горестями. С тех пор, как старый барин умер от удара в розовой беседке, все пошло прахом. Иван Денисович схоронил вторую жену и стал целыми днями и ночами пропадать в ближнем городе, находившемся в 30 верстах от усадьбы. Носились слухи, что он шибко играет в карты и водит знакомство с подозрительными людьми. Иногда в Иванково наезжали гости, пили, шумели, играли в карты по несколько дней. Осип Ильич прислуживал им, мрачный как туча. Все они не нравились ему: „Каких друзей барин нынче завел! Страшно в дом пускать". Имение приходило в разорение: продавался частями лес, земля, даже вещи и мебель из дома исчезали. С барином никто не смел разговаривать:, он кричал на всю усадьбу и приходил в ярость. Один только Осип Ильич, который на руках носил барина, отваживался с ним заговаривать. Подавая как-то умываться барину, старый слуга, раз тихо и внушительно заговорил: — И что это вы, батюшка, Иван Денисыч, совсем хозяйство запустили? По полям не ездите, в амбары не заглядываете, счетов не проверяете,—ничем не распоряжаетесь... — А ты у меня для чего?! Для чего у меня приказчик?! — Что ж я могу сделать? Я берегу господское добро, а только скоро и беречь будет нечего... — Твое дело распоряжаться в Иванкове. У меня есть гораздо важнее дела и соображения. — Оно, конечно, Иван Денисыч.. Только слухами земля полнится... Говорят, компания у вас несходная, не бережете вы себя... — Слухам верят старые бабы да такие дураки, как ты... — Оно, конечно, барин, я человек деревенский, простой, а все же смекаю кое-что... Встал бы ваш покойный папенька, посмотрел бы на Иванково, — сердце кровью облилось бы у него... Иван Денисович рассердился. — Да что ты, Ильич, в своем ли уме, чтобы мне нравоучения читать?! — Не читаю я нравоучений, а остерегаю вас, Иван Денисыч: плохо у нас... Как и чем жить будем?.. Спросите-ка приказчика!.. — Ага! у вас тут заговоры против хозяина... Да ты кто, скажи?! И кто я?! — Я, конечно, ваш холоп... а вы мой господин... Только ваш покойный батюшка вас мне препоручил... — Замолчи! Надоел... Уходи вон! Не мальчишка я, чтобы ты вечно меня поучал... — Я уйду, уйду, Иван Денисыч! Одумайтесь, батюшка, поберегите себя и нас!.. — Молчать, старый пес! Раскатился по всему дому рассерженный, пискливый голос хозяина. Осип Ильич ушел обиженный, с поникшей головой, со слезами на глазах. Никогда раньше не бывало, чтобы барин так кричал на старого, заслуженного камердинера. Осип Ильич горько жаловался старым барышням на кровную обиду. — Дожил... Заслужил... Дождался... Покойный барин вольную давали... Не взял... А для сына „старым псом" стал... — Что это делается с Ванечкой? не понимаем... проговорили одна за другой тетки, Осип прикрыл все двери и шепотом проговорил: — В карты дни и ночи играют... Пьют... Компанию завели самую низкую... Долго ли до rpexa?!. — Ах, какой ужас, Осипушка! Какой ужас! Молод он... Некому его остеречь. Надо спасти... Мы поговорим... — Лучше и не начинайте, барышни... Дело ваше женское... Обидят вас барин... Тяжело вам перенести. Однако тетушки попробовали уговорить и урезонить племянника. Иван Денисович своим визгливым голосом закричал на весь дом: — Ваше дело возиться с собаками, а не учить меня! Знаю, что делаю!.. Старушки перепугались до полусмерти и обе упали в обморок. Их долго не могли привести в чувство. Над Иванковым нависли черные тучи и собиралась гроза. Однажды вечером Осипа неожиданно позвали к старым барышням. Проходя наверху чрез парадные комнаты, где обыкновенно никто не ходил, старик услышал какой-то шорох в углу. Ничего не боявшийся Осип смело направился в угол комнаты и вдруг остановился как вкопанный... От того, что он увидел в вечернем полумраке, у него похолодела кровь в жилах, сердце на мгновение перестало биться и он точно превратился в каменную статую. Иван Денисович, примостивши стул на стол, хотел снять со старинной иконы теток золотую ризу. — Что вы, батюшка?.. Что вы? Зачем?.. тихим, прерывающимся шепотом проговорил старик. Барин вздрогнул, чуть не упал со стула и смутившись отвечал, сам не сознавая, что говорить: — Тетушкины ризы... Хорошие, золотые... — Что вы делаете, Иван Денисыч? Господи помилуй!.. — Нужно, Ильич... Снимаю мерку... — Иван Денисыч, батюшка, для чего вам мерка?.. Господи спаси!.. Не надо... Не надо... шептал старик дрожащим голосом и порывисто крестился. Между тем хозяин опомнился, пришел в себя и, соскочив со стула, подбежал к старику, весь трясясь, со сжатыми кулаками. — Чего ты здесь шляешься? Что, что тебе надо?! Как ты смеешь за мной подглядывать?! — Успокойтесь, барин, батюшка!.. Не подглядывал я... Шел ненароком... оправдывался смущенный старик. — Как смеешь ты, холоп, так со мной разговаривать? Я прикажу тебя на скотный двор отправить... Ты забываешься!! На крики и шум из соседней комнаты выглянули обе тетушки и девушки-горничные... Иван Денисович с бранью и угрозами, быстрыми шпагами ушел вниз. Осип стоял посреди комнаты растерянный, перепуганный, качал головой и размахивал недоумевающе руками. - Осипушка, что у вас тут вышло? Пойди сюда! Отчего рассердился Ванечка? окликнули тихо барышни камердинера. Он подошел к ним, шатаясь, точно ошеломленный ударом. - Не угодил я барину... Осип мазуриком сделался... На скотный двор его… - Полно, Осипушка, ничего не будет: Ванечка посердится и перестанет… Он вспыльчив... За что же рассердился он?.. допытывались старушки. - Спросите их... Я не знаю, с горечью ответил старик и, закрыв лицо руками, побрел вниз. ____________ Через несколько дней золотая риза с иконы все-таки исчезла. Старые барышни горько плакали, но виновника не разыскивали, только часто и подолгу шептались с Осипом. Все затихло, замолкло и осталось покрыто неразгаданной тайной.
IV.
Выдался теплый, ясный день поздней осени. В большом парке под солнечными лучами ярко сверкали золотистые листья, распевали запоздалые птички, кое-где красовались последние цветы. Парк еще более одичал и заглох после осенних бурь и листопада: вся земля была покрыта как ковром, листьями; валежник не убирался и гнил; огромные деревья лежали на земле, как сраженные великаны; беседки совсем разрушились, обвалились; пруды еще более заросли травой и тиной. В самой глухой части парка, недалеко от розовой беседки, по заглохшей дорожке пробирался Иван Денисович. Он был одет в короткой охотничьей куртке с зелеными отворотами, в круглой шапке с пером и в высоких сапогах. Он шел, пугливо озираясь, что-то придерживая в кармане куртки, и вдруг на повороте в темную густо-сросшуюся ветвями еловую аллею лицом к лицу столкнулся с Осипом. Оба они смутились, испугались, отшатнулись друг от друга, посмотрели один на другого пытливо, недоверчиво.
— Гуляешь по парку, Осип Ильич? насмешливо спросил барин. — Нет, барин, не гуляю... Ищу барышнину Амишку... Куда-то забежала... - Нашел место искать! Разве собачонка в такую глушь побежит? - А вы-то, батюшка-барин, зачем сюда пожаловали? удивленно спросил Осип. — Охочусь... отрывисто ответил хозяин. — Охотитесь? переспросил слуга недоумевая. — За какой же дичью? — За перепелами, раздраженно ответил Иван Денисыч. — Не слыхивал отродясь, чтобы у нас в парке перепела водились. Это вас, барин, обманули... — Ты, Ильич, всегда слышишь то, что не следует, а под носом ничего не знаешь, сердито возразил Иван Денисович. - Конечно, может, и налетели... Я стар, запамятовал... Что ж, охотьтесь себе... Ни пуха, ни пера... Так всегда говорят охотнику, чтоб было прибыльно. На мгновение наступило тягостное молчание. Затем оба встретившиеся разошлись в разные стороны. Пройдя несколько шагов, они, точно по команде, разом остановились, обернулись и пристально посмотрели друг на друга; на лице старика выражалось недоумение, а на лице барина— страх; они как будто хотели что-то сказать, что-то спросить, но, раздумав, снова разошлись. Отойдя несколько шагов, они опять обернулись, опять остановились в нерешительности и снова пошли... Когда они были уже довольно далеко друг от друга, они, повернувшись, долго выглядывали из-за деревьев, наблюдая один за другим и стараясь скрыть друг от друга такое выслеживание.
Бесплатное приложение к журналу "Задушевное слово" для старшего возраста. 1914
Феничка Рассказ Л.Чарской
Весна. Празднично и нарядно смотрит голубое небо. Волной золотых лучей затопило солнце весь большой город с его домами-дворцами, с широкими улицами и зелеными, по-весеннему убранными скверами. Окна дортуара Н-ского института для девиц раскрыты настежь. На подоконнике одного из них, с мочалкой в одной руке и тряпкой в другой, стоит голубоглазая, свежая, как наливное яблочко, Феничка, «дортуарная девушка» института. Несколько месяцев тому назад приехала семнадцатилетняя Феничка из деревни, чтобы служить в качестве горничной в этих институтских стенах. Родных у Фенички — ни души на свете. В деревню ее отдали на воспитание к совсем чужим людям. Еще маленькой двухгодовалой девочкой она была отдана в воспитательный дом, где принимаются круглые сироты или дети бедных родителей. Такой круглой сиротой была и девочка Федосья Евлампьева. Из воспитательного дома ее отправили в маленькую деревеньку Тансовку, к чужим людям. Здесь она нашла свою вторую семью. Солдатка Арина, воспитавшая ее наравне со своей дочерью Анютой и сыновьями Проклом и Федором, вполне заменила Феничке мать. Горько плакала старая Аринушка, отправляя Феничку в Петербург на службу. Ио не отпустить девушки не могла: Феничка была питомица казенного воспитательного дома, казна платила Арине за её содержание, и теперь Феничка должна была отслужить казне.читать дальше Свежая, сильная, жизнерадостная и веселая Феничка из свободной и привольной деревенской жизни попала прямо в какое-то заключение. Институтский быт с его строгим режимом, правилами, звонками, с ходьбой по струнке и суровыми окриками надсмотрщицы над служащими-девушками, — не особенно понравился Феничке. Не нравилось ей и тугое накрахмаленное форменное полосатое платье, издавна дававшее носившим его девушкам прозвище «полосаток», и прическа «крендельком», по форме. То ли дело коса да широкие яркие без талии кофточки-самоделки, да босые ноги, да, вместо этих тяжелых грубых козловых башмаков... Оторванная от деревни, с которой она сроднилась, Феничка чувствовала себя в институте очень плохо. И даже легкая, сравнительно, работа ей не нравилась. Вспоминались веселые полевые страды, косьба, жатва под неумолкаемое пение девушек, знакомые дорогие лица. — Совсем я нынче словно тюремная затворница, — рассуждала Феничка, любившая выражаться высоким словом. Феничка не являлась вполне дикаркой-крестьяночкой. В трехклассном сельском училище, находившемся в двух верстах от деревеньки, где жила Арина с семьей, Феничка, почерпнула книжную мудрость. Школа научила Феничку грамоте, начальной русской истории, географии, четырем правилам арифметики и Закону Божию. Феничка любила деревню и охотно вернулась бы туда обратно. «Ах! Хорошо было в деревне! Не то, что здесь. И кабы не «ангелочек милый», кажись, вольной птицей полетела бы назад, — мысленно говорила Феничка, грустно улыбаясь своими свежими румяными губками.»
II.
— «Не шей ты мне, матушка, новый сарафан»... — поет, заливается Феничка, стоя на широком подоконнике, и усиленно трет намыленной мочалкой оконные стекла. Голосок у неё свежий и звонкий, точно серебряный колокольчик. Внизу на улице останавливаются прохожие, и чиновник с портфелем, какие-то две барышни с папками для нот и маляр с ведерком и кистью. — Знатный голосина! — восторгается маляр. — Какая прелесть! — говорит одна барышня другой. — И голосок очаровательный, и сама хорошенькая. Феничка не может слышать этих лестных мнений о себе. Она стоит в окне на высоте нескольких саженей от земли. Но по обращенным к ней лицам она догадывается о произведенном ею выгодном впечатлении. И общее восхищение ей льстить. Она заливается жаворонком на всю улицу. Волны весеннего воздуха бьют ей в лицо. Легкий ветерок ласкает загорелое лицо и шею, треплет природные завитки русых волос. Песня сменяет песню. Теперь из груди Фенички льется любимый ею мотив песни «Хаз-Булат» к словам, придуманным ею самой. ...«Скучно мне в городе, скучно, а в деревне у нас воля да простор... Ай лю-ли, волюшка да, ай лю-ли, простор»... Внизу публика все прибывает. Толпа увеличивается, растет. Неожиданно раздаются аплодисменты. — Браво, девушка, браво! Феничка улыбается. Необузданное веселье охватывает ее. Приятно производить такое впечатление. Когда она певала на посиделках в деревне, её голос заглушал все остальные голоса. Недаром ее и прозывали у них в Таисовке: «Феничка-певунья». Но там-то ведь деревня, там она, Феничка, своя, а здесь не «мужики неотесанные», а важные барыни, да господа слушают ее. Вот генерал остановился на тротуаре под руку с дамой и тоже улыбается ей... Хорошо!.. Соловьем поет Феничка. Вся порозовела, глаза блестят... Ушли, уплыли из вида высокие дома с железными крышами; затихли, не слышны Феничке больше звонки трамваев и гудки автомобилей... Шумный большой город исчез. Перед мысленным взором Фенички встает род¬ная Таисовка, золотые, наливающиеся колосьями поля, запах сена и ржи, такой знакомый, такой любимый, пестрые сарафаны подруг и сверкающие на солнце лезвия серпов... И сама она, рядом с черненькой Анютой, названной сестрой, румяная, счастливая, свободная, далекая от этих суровых, серых институтских стен. Как легко дышится на свободе, как вольно и сладко поется! Феничка, забывшись, берет самую высокую серебристую нотку, которой, наверное, позавидовал бы серый жаворонок там, в вышине, но ветер мгновенно обрывает песню. Быстро сбегает румянец с её лица, испуганно округляются голубые глазки. Даже губы белеют заметно, и все лицо отражает ужас. Перед Феничкой, словно из-под земли, вырастает «Жила». Настоящая фамилия инспектрисы, появившейся так неожиданно в дортуаре старшего выпускного класса, которому прислуживает Феничка, — Туманова, но институтки, а за ними и низшие служащие Н-ского института, прозвали инспектрису «Жилой». Прозвали так потому, что она, как объясняли Феничке институтки, «точно жилы вытягивает из провинившихся воспитанниц». Дутая, желчная, с морщинистым, злым лицом и брезгливо поджатыми губами, она незаметно подкралась к Феничке и напустилась на нее. — Ты что это разоралась, как в деревне! Да ты забылась совсем! Да как ты осмелилась распевать на всю улицу свои глупые песни! Ведь Бог знает, что подумать могут там внизу... Публика собралась... Глупая, неотесанная деревенщина!.. Сегодня же скажу вашей надсмотрщице, чтобы она перевела тебя вниз убирать подвальные помещения... Здесь, у барышень, ты не годишься: глупа, неотесанна и груба... И, возмущенная и преисполненная негодования, «Жила», сердито тряся седеющей головой, вышла из дортуара, бросив на растерянную Феничку с порога еще раз уничтожающий взгляд. С минуту Феничка стояла, как вкопанная. Мыльная грязная вода стекала с мочалки на пол. На полу образовалась грязная лужа. Феничка не замечала ничего. Бледная, испуганная, с выражением отчаяния в лице, стояла она на подоконнике в той самой. позе, в которой застала ее инспектриса. Неожиданно слезы хлынули из её глаз... О, это было уж слишком: переходить в подвальное помещение, когда здесь у неё на верху «ангелочек милый», успевший хоть отчасти примирить ее, Феничку, с тяжелой институтской службой. «Ангелочек милый» останется здесь, в этом дортуаре, за ним будет ухаживать другая прислуга, а она, Феничка, будет в это время убирать полутемное подвальное помещение для служащих, бегать в лавочку по поручению надсмотрщицы-немки Марьи Денисовны, будет исполнять черную работу вдали от её «милого ангелочка». Помутившимися глазами Феничка обводит комнату и считает белые узкие кроватки воспитанниц, тянущиеся тремя правильными рядами от одного края дортуара в другой. — Первая, вторая, третья, четвертая... — шепотом считает Феничка, — пятая, шестая, седьмая... Вот она, вот... На этой белой узенькой кроватке спит в ночное время её «ангелочек милый», «беляночка» — выпускная воспитанница Н-ского института, Нона Павловна Сумская... Уже шестой месяц служит в отделении выпускных Феничка. Много замечаний, даже окриков, много неприятностей получала она от избалованных, изнервничавшихся порой вос¬питанниц. Много насмешек вынесла вследствие своей нерасторопности и деревенской угловатости Феничка. Но от Ноночки Сумской, высокой, тоненькой, с бледным личиком, испещренным нежными голубыми жилками у висков, с большими серыми рассеянными газами, — Феничке не пришлось услышать ни одного замечания. Всегда одинаково ровна и ласкова была с нею Ноночка Сумская. Она и перед подругами-одноклассницами часто являлась заступницей Фенички. Разобьет ли чью-нибудь кружку для полоскания рта Феничка, Нона Сумская заступится за провинившуюся. Забудет ли Феничка постлать постель или приготовить чистое белье кому-либо из барышень, Ноночка и тут является её заступницей. И сама внешность Ноны, беленькой, как снежинка, хрупкой и нежной, как дорогая саксонская вещица, с густыми белокурыми волосами, уложенными двумя венцами тяжелых кос на изящной маленькой головке, ужасно нравилась Феничке. — Беляночка моя! Золотко мое! — часто награждала Феничка шепотом проходившую мимо неё Сумскую. Нередко приносила ей Феничка горбушку черного свежеиспеченного хлеба, посыпанного крупной солью, — всю свою порцию, — зная, как неравнодушны вообще институтки к этому оригинальному, далеко не изысканному лакомству. Приносила и клала в ночной столик Ноночки. Последняя знала об этом молчаливом обожании горничной и платила ей самым дружеским отношением. Часто вела она беседы с Феничкой об её деревне, семье, вырастившей ее, о полевых работах. Иногда Нона угощала Феничку лакомствами после приема родных по четвергам и воскресеньям; словом, всячески выражала ей свое доброе отношение. У кровати Ноны Сумской Феничка часто изливала в слезах, наедине, свое горькое недовольство городской службой и тоску по деревне. И сейчас она бросилась с залитым слезами лицом на колени перед знакомой постелькой, обвила обеими руками подушку и, прижавшись к ней головой, горько, неслышно зарыдала от обиды и тоски.
III.
Недолго проплакала Феничка. Недомытые окна и брошенные на полу мочалка с тряпкой настойчиво звали к покинутым служебным обязанностям. Немедленно поднялась Феничка, любовным взглядом окинула Ноночкину кроватку, поправила на ней одеяло, подушку и крошечную икону, привешанную к изголовью на розовой ленте и, вытирая слезы, принялась снова за прерванную работу на окне. Теперь уже было не до песен. Затрещал звонок в нижнем коридоре: кончились классы, наступал час обеда и большой перемены. Надо было заканчивать уборку поскорее и спешить вниз мыть посуду по окончании обеденного стола. А там, наверное, позовут к Марье Денисовне — «Жила» успела, конечно, нажаловаться, и надсмотрщица лишит Феничку её последней радости — службы у выпускных. С отчаянием в сердце работала теперь девушка. Слезы высохли на глазах, но в душе не стало веселее. Так хорошо начался этот день и так печально закончился. С тяжелыми вздохами, то и дело рвавшимися наружу, Феничка приканчивала свою работу. Вот домыто последнее окошко. Она забрала лоханку, тряпку, мыло с мочалкой и спешит из дортуара. На пороге веселая ватага сталкивается с ней. — Феничка! Феничка! — звучат голоса ин¬ституток, — куда вы? Не пустим. Нам нужно переговорить с вами. Кто-то Феничку освобождает от её багажа, кто-то со смехом хватает ее за руки и тащит обратно в дортуар к только что вымытому окну. Вокруг неё теснятся зеленые платья, белые передники и пелеринки воспитанниц и десяток юных смеющихся личиков, казавшихся самим отражением весны. Девушки смеются, им весело. Весело оттого, что пришел май, желанный май, в конце которого их, как птичек из клетки, выпустят на свободу, оттого, что жизнь, незнакомая, неведомая им, кажется издали такой прекрасной, и потому что собственная юность и свежесть радует их. Феничка невольно оживляется при виде этих милых смеющихся лиц. Барышни все, как нарочно, прибежали сюда самые милые и ласковые изо всего класса. Тут и черненькая беззаботная шалунья Клавдия Левенцова, и маленькая толстушка Адочка Мирова, и Соня Боковская, и темноглазая грузинка Нина Швили-Муханова, и Таня Мурановская, и Зоенька, и Рая Сельцева, прозванная «Колокольчиком» за её высокий тонкий голосок и, наконец, сам «ангелочек милый», само «золотко», любимица Фенички, Нона Сумская. Девушки стрекочут, как кузнечики. — Феничка! Феничка! У нас к вам просьба! — звенит «Колокольчик». — Да, да! — подхватывает Швили, — необходимо ее исполнить, вся надежда на вас. Зиночка Кульская заливается, хохочет: — Достаньте нам вечером у «Жилы» ключ от садовой двери — спасибо скажем, — говорит она. — Только сами не попадитесь, Феничка — предостерегающе говорит Нона Сумская, которую подруги за её осанистый вид и уменье держать себя прозвали «Графинюшкой». Соня Боковская, она же и «Мышка», маленькая, совсем не по летам миниатюрная девушка, успокаивает Нону. — Ты не бойся, Графинюшка, Феничка сумеет, если захочет. Ведь захотите, Феничка? — лукаво улыбается она, беря за руки девушку. Феничка догадывается, что это — какая-нибудь новая шалость, задуманная институтками, и, забыв совершенно про свое горе, зараженная общим весельем, смеется и спрашивает: — Да зачем вам ключ, барышни? Охи, ахи, восклицания. Говорят все сразу, ничего нельзя разобрать. Неужели она не понимает!.. Теперь дивные весенние ночи... Поют соловьи... Пахнут дурманяще липы... И луна такая, что умереть от восторга можно. Экзамены кончаются... скоро выпуск... Такие радости впереди... Так неужели же спать чурбаном в дивную майскую ночь. Неужели не воспользоваться случаем и не погулять вечером в саду... Говорят хором. Швили-Муханова говорит громче всех. Её восточные глаза горят, гортанный голос перекрикивает подруг. Звенит «Колокольчик». — Феничка, утащите ключ, и мы вам преданы на всю жизнь. Клавдия Левенцова виснет на шее Фенички и, душа ее поцелуями твердит: — Миленькая, хорошенькая, пригоженькая, услужи нам, Феничка, век не забудем, ей-ей! Нона-«Графинюшка» и молчит и смотрит. Серые рассеянные глаза теперь оживляются, блестят; бледное лицо розовеет. Феничка догадывается, что ключ нужен институткам для того, чтобы вечером незаметно пробраться в институтский сад. Да, институтки недурно придумали, но Фе¬ничка соображает, что за «соучастие» в шалости институток, за самовольное распоряжение ключом ей, Феничке, в случае чего, «влетит изрядно». Нет, нет, нельзя, решает она, но тут же вспоминает, что ведь ее, Феничку возьмут от них нынче, от этих веселых милых барышень, возьмут вниз, в скучное помещение подвала, переведут в наказание на нерадостную черную работу, Так не все ли равно? Надо в последний раз услужить, и «золотку ненаглядному», и её подругам... Феничка смотрит на Нону, и последние колебание тонут в расцветающей нежностью душе девушки. Конечно, она сделает все, что у неё просят, сделает непременно. Пусть успокоятся барышни: ключ будет у них...
IV.
В обязанностях Фенички убирать комнату «Жилы»; туда она может входить без доклада в какое угодно время. Заветный ключ от садовой двери висит в комнате инспектрисы на гвоздике, под портретом начальницы Н-ского института. «Жила» собственноручно вешает его сюда каждый раз после вечерней прогулки. Ах, эта вечерняя прогулка под бдительным оком начальства! Институтки чувствуют себя связанными, стесненными на каждом шагу. То ли дело выбежать в сад поздно вечером, когда погаснут огни в дортуаре, а бдительные стражи уберутся на покой, и погулять без скучного надзора классных «синявок», как издавна прозвали институтки классных дам. Феничка, хотя и не институтка, прекрасно понимает все это… Однако, рука её дрожит, когда она, невинным образом пожелав «спокойной ночи» инспектрисе, облачившейся уже по вечернему в теплый фланелевый капот, незаметно протягивает пальцы к заветному ключу, висящему на стене. Вот уже ключ в руке Фенички; инспектриса ничего не заметила. Не слыша ног под собой, Феничка выскакивает за дверь, мчится по лестнице в верхний этаж, где находится дортуар старших воспитанниц. Там ее уже ждут на пороге. Поверх зеленых камлотовых платьев институтки накинули байковые платки. Передники и пелеринки предусмотрительно сняты — они бы только привлекли внимание зоркого глаза своей белизной. Все здесь уже в сборе: и Зо¬инька, и Клавдия, и Швили-Муханова, и «Колокольчик». Какими милыми, ласковыми взглядами обдают Феничку девушки, заметив ключ в её руках! — Молодец, Феничка! Вот спасибо, удружила! Славная Феничка! — шепчут они наперебой. Со сладко замирающими сердцами скользят все вниз. Феничка с ними. Она вызвалась караулить барышень, пока те будут гулять в саду. Бесконечно темные коридоры. Крошечные лампочки, кое-где оставленные на ночь, не могут осветить их убегающие во мрак углы. Бесшумно движутся придерживаясь стен, институтки... Вот они миновали один коридор, быстро сбежали с лестницы... Теперь другой... Еще спустились... Слава Богу, — внизу... Проскользнули мимо швейцарской. Одиннадцать часов... Старший швейцар спит; младшего не видно тоже... Скорее, скорее на крошечную террасу и на крыльцо. Чуть звякнул ключ и скрипнула дверь под рукой Фени, Испуганные взгляды... Вытянувшиеся шейки... Заглушенный смех... Дверь раскрыта. Май¬ские сумерки дышат в лицо приятным ароматом цветущих лип и тополей... Ах, как хорошо! — В деревню бы теперь, в деревню! — шепчет забывшись Феничка, останавливаясь на верхней ступеньке крыльца. В сгустившихся голубоватых сумерках белой майской ночи институтки, взявшись за руки, бегут... Бегут на последнюю аллею послушать соловья. Какие трели! Какое наслаждение! Майская ночь прозрачна и хороша, как сказочный сон... Говорят шепотом. Швили-Муханова набирает целую пригоршню белого липового цвета и сыплет его на черненькую головку Клаши Левенцовой. — Муха в молоке! Муха в молоке! — хохочет грузинка. Нона Сумская мечтательно смотрит в темную чащу сиреневых кустов, откуда доносится соловьиная трель. «Скоро выпуск... Скоро свобода, — мелькает в головке девушки, — и никто уже не будет мешать слушать так соловьиную дивную песнь по ночам». — Господа! — неожиданно громко кричит «Мышка», — я, кажется, жука раздавила... Бедный жучок, несчастный. Погиб, может быть, во цвете лет. — И девушка чуть не плачет от жалости к раздавленному ею нечаянно жуку. — Ну, это еще пол несчастья: смотри, как бы тебя большой жук не раздавил, ведь ты у нас дюймовочка-крошка, — смеется толстушка Ада Мирова. «Мышка» обижается. — Лучше быть дюймовочкой, нежели тумбой в три обхвата, — язвит она. — Удивительно остроумно! — сердится толстенькая Ада. — Mesdames, как вы можете ссориться в такую ночь! Слушайте соловья и молчите. Юные голоса смолкают, как по команде. Юные личики восторженно поднимаются кверху; улыбки, мечтательно грустные, шевелят губы. О, как божественно поет он, волшебник соловей! В какое царство грез погружают его вешние песни. И Феничка заслушалась его невольно, стоя на «страже» у дверей. Но не мечты, не грезы зарождают в ней его песни. Феничка смущена. Почему «Жила» не исполнила нынче же выска¬занной ею угрозы? Почему не пожаловалась надсмотрщице и не откомандировала ее, Феню, в подвал? Неужели в ней проснулась жалость? Должно быть, что так. А она то, Феничка, против неё провинилась и обманула ее — ключ обманным образом утащила. Ведь, если по совести рассудить, права была «Жила», запрещая петь в окошке: народ собрался, делал всякие замечания. Феничка невольно смущается, перебирая в памяти происшедшее; совесть заставляет ее признаться в нехорошем поступке… Как-то неловко делается на сердце. «Ведь не пожаловалась, постращала только... — укоряет себя девушка, — Не приведи Господь, узнает об её теперешнем поступке, — беда»... Невольное волнение охватывает Феничку. Она стремительно, как на крыльях, сбегает со ступеней крыльца, несется на последнюю аллею, где маленькая группа юных девушек стоит зачарованная пеньем соловья. — Барышни, в дортуар пожалуйте. Не приведи Господи, хватятся нас, — беда будет, — шепчет в волнении Феничка, обегая растерянным взглядом лица институток. — Что такое? «Жила» идет? Здесь она, в саду? — раздаются шепотом произнесенные восклицания. — Да, да, кажись, уже здесь... — импровизирует Феничка, волнуясь и дрожа всем телом. Её волнение передается институткам. — Mesdames, «Жила» на горизонте! — кричит испуганно «Мышка» и первая летит к крыльцу. За ней остальные. Бегут, несутся, насколько позволяют силы... Но, слава Богу, только почудилось, отступление свободно — на крыльце ни души. — Не возобновить ли прогулку? — предлагает кто-то. — Ни, Боже мой! Барышни милые, и себе горе причините и меня под арест подведете бесталанную... — испуганно лепечет Феничка. — Верно, mesdames, не следует подводить бедняжку, — говорит по-французски Нона Сумская. — Уйдем скорее, пока никто не узнал... — А жаль уходить отсюда... Безумие спать в такую ночь, — вздыхает Зиночка. — Прощай, соловушка! — сентиментально звенит «Колокольчик». И все бесшумно спешат назад. Так же бесшумно пробирается и Феничка в комнату инспектрисы... «Жила» спит. Её ровное дыхание раздается на всю комнату. Феничка неслышно и осторожно вешает ключ на прежнее место и с облегченным вздохом спешит в дортуар выпускных, где в крошечной умывальной комнате ее ждет жесткая, почти на самом полу постланная кровать... В эту ночь Феничка засыпает, однако, нескоро. Майская ночь врывается в открытое настежь окно... Пахнет липами из сада.... По-прежнему томительно-сладко и грустно-восторженно несется соловьиная песнь. В русой головке Фенички закипают грезы... Грезы-мечты о деревне, о вольной жизни среди родимых нив, о любимых крестьянских работах... В груди закипают слезы... А майская ночь, словно ликуя, светлым весенним ликованием врывается с душистой улыбкой в окно...
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Иллюстрированный журнал для детей «Семья и школа», сентябрь 1913г.
Марка Рассказ
„Немецкого урока не будет» — написано на доске. Первые два слова чуть видны; кто-то их небрежно стер, а вместо них аршинными буквами вывел „немца". Надпись от этого одинаково понятна: урок пустой, и поэтому в классе беспорядок. Следящий за тишиной надзиратель сидит на кафедре и что-то пишет, а два гимназиста мешают ему по мере возможности. Поставили себе целью отвлекать внимание Ивана Ивановича от класса и его „дел нечестивых" и вообще, как говорится, заговаривать надзирателю зубы. Кстати и время у них не пропадает даром. Народу сейчас в классе немного; кто ушел на пустой урок домой завтракать, кто бродит читать дальшевнизу в актовом зале, благо инспектор занят, и некому их препроводить на место жительства — в класс. Оставшиеся мальчики не скучают, готовят уроки к следующему часу, читают. В промежутке между парт упражняется Мыльников, он же „человек без костей". Он у стены учится стоять на голове и почти достиг совершенства в этом трудном искусстве и очень редко обрушивается, стуча сапогами, на пол и пугает бедного Ивана Ивановича. А в углу класса на задней парте засела целая компания. Кому не хватило места на парте, висит на спине товарища. Все очень заняты: — Бог знает в который раз рассматривают коллекцию марок Вани Ласточкина. Ваня, полный, упитанный мальчик, в курточке из дорогого сукна, немилосердно, правда, выпачканной мелом, оживленно спорить со своим противником, тоже ярым коллекционером, Струковым. Этот — прямая противоположность Ласточкину: одежда у него очень ветхая и кое-где заштопанная, он очень худ и бледен. Когда Мыльников, классный „человек без костей", дает на большой перемене представление, Струков тоже участвует в нем и играет „человека с одними только костями". Мальчик он добрый и хороший товарищ, только очень робок. Но сейчас он осмелел и разгорячился. — Конечно, подделка!— уверяет он товарищей. — Ты, Ласточкин, должно-быть, ее в магазине купил. Они все марки подделывают: печатают сами марки всех стран, существующих и несуществующих, и продают для коллекций. Ласточкин обиженно отнимает у говорящего свой красивый дорогой альбом и говорит: „Не может быть, мне ее знакомый подарил, марка настоящая. У тебя вот подделка!" Его противник вскакивает, как ужаленный, расталкивая товарищей, бросается к своей парте и тащит свою тетрадочку с марками. — Вот! — показывает он зрителям: — Вот это настоящая Парагвайская марка. Видишь, Ласточкин, и зубчики по краям целы, а у тебя их и не заметно, потом моя с клеем, а у тебя-то что. Ласточкин угрюмо и внимательно сличает обе марки и обращается к торжествующему сопернику: „Продай ее мне!" Тот испуганно прячет марку и отрицательно качает головой:— Не продам. Это марка, брат, редкая, ни у кого нет настоящей, все подделки, как твоя", — смеется Струков, а за ним и все товарищи. Ласточкин обозлен и исподлобья поглядывает на поддразнивающих его мальчиков, готовый с любым из них затеять ссору. По счастью, кто-то смотрит на часы и испуганно заявляет:—„До звонка осталось пятнадцать минут. Булочник, должно-быть, пришел. Ребята—на фуражировку!" — Все тихонько отходят от нарты Ласточкина, и начинается „обходное движение". Состоит оно в том, что двое-трое подходят к Ивану Ивановичу и отвлекают его внимание, а остальные, ловко, без шума открыв дверь, выскальзывают из класса.
Неповоротливый Ласточкин, протискиваясь в узкую щель дверей, производить шум и ловится на месте преступления Иваном Ивановичем. Эмиграция из класса останавливается; Иван Иванович теперь бросил писать и глядит за классом в оба. Несчастный Ласточкин идет обратно на свою парту. Ему приходится вместо горячих калачей и пирожных, волей неволей, есть данные из дому бутерброды с ветчиной. Ему охотно вызывается помочь Мыльников. — „Купил марку у Струкова?" — с полным ртом спрашивает он Ласточкина, — Не продает, — отвечает тот, тоже с расстановкой, в промежутке между глотками; — а марка у него очень редкая и, кажется, действительно настоящая! — Если дать хорошую цену, он продаст, — говорит Мыльников: — ему деньги очень нужны. Он живет рядом со мной, и я знаю его положение: мать у них летом умерла, а отец давно в сумасшедшем доме. Живут дети только с бабушкой: он, сестра-гимназистка и еще двое маленьких. Они очень бедствуют, хорошо еще, что домишко у них свой, да в гимназии от платы освобождают. Ты только об этом помалкивай: может-быть, Струков скрывает, свою бедность! Мыльников доел свою порцию и поэтому без церемонии оставляет Ласточкина и идет заниматься текущими делами; ему надо вырезать на своей парте дырку для какого-то хитрого приспособления. Ласточкин сидит и думает, вспоминает исхудалое синеватое лицо Струкова, его бедную одежду, и становится жаль товарища. — Все в классе знают, что Струков не богат, но он нуждается, может быть голодает, а у нас всего много, и меня балуют. Как бы ему помочь. Попросить папу. А пока что я у него куплю эту марку. Дам пять рублей, что подарили на новые коньки. — Ласточкин на этом успокаивается. Возвращаются сбежавшие из класса товарищи с калачами и горячими булочками. У Ласточкина текут слюнки, опять есть хочется.
— Иван Иванович! позвольте выйти, — жалобно просится он у надзирателя. Тот согласен, только чтобы выпущенный не шумел в коридоре.
___________
На другой день перед уроком Ласточкин подошел к Струкову. — Я тебе дам пять рублей за ту марку, — предлагает он. Струков растерянно смотрит на него и, заикаясь, спрашивает: — Ты серьезно говоришь. — Конечно, вот тебе и деньги! Струков достает книгу, из неё тетрадочку с марками и со вздохом отдает драгоценную марку товарищу. Полученный золотой он украдкой под партой завязывает в уголок платка, чтобы не потерять, и потом грустно смотрит на ликующего Ласточкина. Около того опять собрались товарищи, и довольный Ласточкин показывает всем свою покупку. Струкову грустно: никто теперь им не интересуется, а кое-кто поглядывает на него как будто с насмешкой: — Продал, мол, главное сокровище. Хорош коллекционер! — Не радуют и деньги, хотя они пригодятся, вон башмаки совсем разваливаются. — Вспомнив о башмаках, Струков поднимает ногу на сиденье парты и начинает замазывать чернилами дырку башмака, из которой белеется носок. Кажется, все замазал, глядишь, движение ноги — и опять появляется белое. Струков старается не глядеть на счастливого соперника. Начинается урок, и вовсе не до того: каждую минуту могут спросить. Учитель ходить по классу и завертывает порой даже в проходы между парт. Начинается трудное место в переводе, и Струков наклоняется к соседу: — „Вася, переведи!" Оба мальчика, усердно уткнувшись носами в учебник, чуть слышно шепчутся. Их отвлекает от дела поднявшийся шум.
Попался, оказывается, Ласточкин, все время возившийся со своей коллекцией марок. Он хотел передать альбом соседу; учитель, как на грех, обернулся и арестовал „постороннюю книгу". Альбом безвозвратно погиб, так как латинист, строгий старик, никогда не отдает захваченные им книги или картинки. Почти весь класс, обернувшись, глядит на бедного Ласточкина. Тот пытается выпросить альбом, но учитель так сердито накидывается на него, что испуганный мальчик поскорей усаживается на место. Струков, забыв о переводе, смотрит на него с тоской. — Пропала марка! Эх... разиня. Такую редкость и не уберег. Зачем я ее продал? — И он начинает сердиться на Ласточкина, который как будто и не очень огорчен, улыбается и подмигивает кому-то там на передней парте. Струкову чуть не до слез жаль марку, лучшую его марку. И как нарочно он получает от Ласточкина лаконическую записку: — „Очень наплевать!" — Да тебе хорошо говорить! — злобно оглядывается Струков на писавшего. — Ты еще достанешь у своих знакомых такую же редкость или купишь, а я уж никогда! — Зачем я этому дураку продал марку, — обращается он к своему соседу, с отчаянием махая рукой. А учитель, приняв этот жест отчаяния к сведению, скорей сажает отвечавшего ученика и вызывает:—„Струков, пожалуйте отвечать". Бедный мальчик отвечает неважно и усаживается на место, совершенно обескураженный. Урок кончается. Не успел прозвенеть звонок, а учитель выйти из класса, как гимназисты обступили толпой потерпевшего Ласточкина. Тот вскакивает на парту и, подождав, пока шумливая толпа немного успокоилась, весело говорить: — Ребята! вы знаете, что Юлиан Петрович стащил у меня мой альбом с самой редкой на свете маркой. — А ты чего зевал разиня! Иди попроси инспектора, может и отдаст! — Сам виноват! — На перебой кричат товарищи. .-— Тише, — кричит Ласточкин. — Это вы знаете! А того и не знаете, что в альбоме была никуда негодная подделка, настоящая же марка хранится у меня в кошельке. — И он с триумфом поднял над головой свое портмонэ. Взволнованная толпа ахает от восхищенья: — Ловко! Молодец! — кричать гимназисты. Все хохочут, довольные таким оборотом дела.—„Качать Ласточкина",— кричит кто-то. Поднимается шум и свалка. Ласточкин спасается от товарищей в коридор. Его догоняет Струков. — Значит марка цела. Покажи-ка ее. Он вертит марку в руках, и по его счастливому лицу пробегает тень, когда он протягивает ее обратно владельцу. — На спрячь, да опять не попадись, — говорить он. — Хочешь ее обратно получить? — спрашивает Ласточкин. Струков, повернувшийся было уже уходить, останавливается, немного бледнеет и лезет в карман за платком. Ласточкин удерживает его руку: — Нет, — нахмуриваясь, говорит он: — ты ее так от меня возьми, в подарок, на память. Ведь все равно у меня нет уж альбома, — добавляет он. Струков смотрит на товарища, не понимая, потом радостно улыбается и, зажав в левой руке марку, правую протягивает Ласточкину: - Спасибо! — Пойдем скорей в класс, — командует Ласточкин. Оба веселые бегут в класс, да и пора: почти за ними в класс входит и учитель. Начинается урок. Пронырливый Мыльников, сидящий на первой парте, под носом у учителя разглядывает журнал и телеграфирует назад отметки, поставленные на предыдущем уроке. Радостно улыбаясь, показывает он Струкову два пальца. Но тот тоже не огорчается, он слишком сейчас счастлив, чтобы обращать внимание на пустяки. Доставши карандаш, он пишет своему новому другу записку: „Ласточкин, посылаю тебе свой перочинный нож, возьми его на память. По латыни мне поставили гуся. Твой Струков". Н. Черешнев.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Вот, для первого дня весны решила найти "весеннее" стихотворение Чарской. А оно совсем не оптимистичное...
ЭТО БЫЛО ВЕСНОЙ
СТИХОТВОРЕНИЕ Л.А.Чарской
Это было весной... Пышный сад расцветал В ореоле душистой сирени... Белый луч, по листве проскользнув, трепетал, Разбросав прихотливые тени. Опьянял аромат первых майских цветов, Улыбавшихся с края дороги.. Речь не шла на уста, но без речи, без слов Мы в блаженстве тонули, как боги! То был счастья расцвет, то был праздник весны, читать дальшеПесня юности дивной, как сказка, Гимн поэзии вешней, волшебные сны И томительно-нежная ласка... Но то было весной... Опустел пышный сад И с деревьев листва улетела... Нет цветов... Лишь пионов краснеющий ряд Притаился на клумбе несмело. Белый луч побежден беспросветною мглой И уж больше, как встарь, не смеется... Всё что было тогда — было ясной весной И уж больше опять не вернется... Л. Чарская.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Вот нашла в детском журнале грустный рассказ. Какая-то полная безнадежность в жизни любого второгодника. «Семья и школа». Ежемесячный иллюстрированный журнал для детей. Ноябрь 1913 год.
Второгодка РАССКАЗ
I.
После шипящих букв же, че, ша, ща, не ставится ни ы, ни ю, ни я, — настойчиво, точно убеждая кого-то, повторяет Лена. За окном тихо падают крупные, пушистые снежинки, первые снежинки в этом году. Чистым белым ковром покрывают они двор. Следы лап Шарика резко чернеют на этом ковре. Лена представила себе, как бегает маленький лохматый Шарик, смешно откидывая в сторону заднюю лапку читать дальшеи сбиваясь направо, и вздохнула. Да, теперь даже нечего думать, пойти поиграть с ним: на столе целая стопка учебников, по которым нужно готовиться к завтраму; прежде, чем Лена окончить все это, зажгут огонь, и тогда уже пустят на двор. Да еще вот завтра диктант, и надо повторять правила. — После шипящих букв же, че... — раскачиваясь на стуле и, зажмурив глаза, тянет нараспев Лена. В прошлом году было много свободнее и легче, уроков дома не спрашивали и не заставляли учить их. Теперь же Лена чувствует себя виноватой и все старается показать, что она не лентяйка, что на нее не за что сердиться и ворчать. Только в воскресенье и можно отдохнуть. Лена очень любить воскресенье, когда бывает необыкновенно светло, празднично настроена. По утрам она обыкновенно ходит со своей старушкой няней к обедне, горячо молится, глядя на строгие темные лики икон, и в ней крепнет надежда на осуществление заветной мечты. В церкви кажется возможным и близким то время, когда никто уже не будет кричать на нее, а все станут хвалить и любить. Целый день потом Лена чувствует себя спокойной и уверенной. Но воскресенья так редки, бесконечно долго тянется неделя. Сколько еще осталось дней? Сегодня только вторник. Лена начинает по пальцам высчитывать дни. Входить няня, шаркая туфлями, и неодобрительно косится на Лену. — Зачем раскрытую книгу бросаешь? Вот у тебя все из головы-то и вылетает, оттого плохо и учишься. — И вовсе не бросаю. Видишь, я занимаюсь. — Лене так тяжело это постоянное напоминание. — После шипящих же, че, ша... — начинает она снова, хватаясь за книгу и напряженно стараясь запомнить. „Пошевелите мозгами" — мелькает в голове у Лены выражение Ольги Семеновны, которое всегда очень неприятно действует на нее, и становится жаль, что вспомнились эти слова, хочется поскорее забыть их. — Ну, теперь я спрошу тебя, и можешь решать задачу, — говорить мать. Лене и самой кажется, что она уже выучила. — После шипящих букв же, ше… После шипящих... — Но больше Лена ничего не может припомнить.
II.
Долго и звонко заливался звонок после большой перемены. Из коридоров и зала ученицы стали возвращаться в классы. Это уже была не та оживленная, крикливая толпа, которая после уроков неудержимым потоком вливалась в зал; теперь шли медленно, с неудовольствием отрываясь от игр. Лене вначале бывало стыдно входить вместе с вновь поступившими в первый класс: казалось, что прежние соученицы смеются над нею, но это чувство скоро притупилось. Значительно труднее было привыкнуть Лене к тому, что ее зовут „второгодкой", что-то особенно унижающее, обидное слышалось ей в этом. В первом классе собрались быстрее обычного; многих беспокоил предстоящий диктант. Только что закрыли форточки, и было значительно холоднее, чем в зале. Дежурная ученица торопливо раздавала тетрадки. Лена надеялась на этот диктант, вчера ей все-таки удалось выучить правила, даже шипящие буквы запомнились. — А вдруг четверку получу! — Лена даже покраснела от удовольствия при одной робкой мысли об этом. - Послушай, Крылова, сколько у тебя за старый диктант?—окликнула Лену Федорова. Федорова тоже осталась на второй год, — очень много пропустила, — и поэтому держалась уверенно и смело; ее никто не дразнил. В начале учебного года классная дама сказала унылой, подавленой Лене: „Ну, что ты все киснешь, что ж из того, что осталась, постарайся быть у нас первой ученицей". Эти слова задели Федорову, которая сама рассчитывала стать первой ученицей. Она знала, что у Лены была двойка с минусом, и спросила только для того, чтобы громко и с видимым удовольствием заметить: — Вот так первая ученица, все колы да двойки получает! Только открыв свою тетрадку, Лена вспомнила, что у неё осталось неисписанными всего только полстранички. — Этого не хватит. Что же теперь делать? — с тоской подумала она, беспомощно оглядываясь вокруг. Но делать было нечего: Ольга Семеновна уже входила в класс. — У меня тетрадка кончилась, — вдруг, быстро и решительно вставая, сказала Лена. Учительницу раздражала эта замкнутая, неприветливая девочка, казавшаяся сонной, ленивой и тупой. — Не понимаю, как это ни о чем заранее не позаботиться, — рассердилась она; — не могу же я все за вас думать. Стыдно, второй год в классе, а до сих пор этого не знаешь. Эти слова больно отозвались в сердце Лены, она сжалась и покорно опустила голову. Ольга Семеновна замолчала и вынула из своего стола лист белой бумаги. „Десятое октября" дрожащей рукой крупно написала на нем сверху Лена. „Луна сияет на небе. Воробьи вьют гнезда. Сорвать прут..." — Баранова, а Баранова, — испуганно шепчет Лена, — как прут, „де» или „те»? Но соседка молчит и хмурится. — Отстань, не мешай, — отвечает наконец она, закрывая пропускной бумагой уже написанное слово. Это последнее глубоко обижает и возмущает Лену; ведь, и она тоже кое-что знает, может-быть у неё нет тех ошибок, которые сделала Баранова. Чтобы дать почувствовать это соседке, она тоже старается закрыть пропускной бумагой свой лист. — Думайте лучше о том, что пишите, — говорить, проходя мимо, Ольга Семеновна, — ну кто станет списывать у Вас?! Лена едва удерживает выступившие слезы, светлые круги плывут перед её глазами и мешают видеть написанное. — Что это такое? — спрашивает, заглядывая к Лене, Ольга Семеновна; — что это значить: „Ана»? Нужно, писать „она", у нас есть слово „он". Но Лена уже не может думать, все её силы направлены на то, чтоб не расплакаться. Ей ясно, что и за этот диктант будет двойка. — Все равно, все равно, — с отчаянием повторяет она про себя, точно падая в какую-то пропасть.
"Погоди же! Расправлюсь я с тобой, негодяй! -- с перекосившимся от ярости лицом глухо роняла она, нагибаясь все ниже и ниже к бледному личику ребенка. читать дальшеНо тут произошло нечто совсем непредвиденное молодой женщиной. В одну секунду между ней и Журой очутилась дрожащая, как лист, фигурка Нади и трепещущий голос девочки залепетал, едва выговаривая от волнения слова: -- Жура не виноват,.. Вы сами его испугали... Картина цела... Оставьте Журу... Если вы его тронете, я... я... маме... Последнее слово вырвалось криком из перекошенного гримасой страха ротика Нади... Мгновенная пауза... И, схватив за плечи дрожащую девочку, Нетти приподняла над подом и швырнула изо всех сил по направлению дивана. Но Надя не достигла мягкого сиденья кушетки... Глухой удар раздался в комнате. За ним послышался вопль... Протяжный, жалобный, исполненный страдания и боли... Кулаки Нетти невольно оставили в покое Журу и разжались сами собой... -- Это еще, что за притворство, чего ты орешь? Точно с тобой, Бог весть что, делают! -- закричала она, бросаясь к Наде и тормоша плечи девочки. Но последняя молчала. Только лицо её было бледно, прозрачной нездоровой бледностью и неподвижно лежало распростертое на полу маленькое тельце. -- Что вы сделали с Надей? -- закричал Жура, бросаясь опрометью к сестре. -- Надя... Надюша... Очнись!.. Ответь мне что-нибудь, милая! -- склоняясь над ней, молил перепуганный мальчик. -- Что здесь такое? Что за крики, Жура! Надя! -- послышалось с порога комнаты и спокойная по виду, но сильно волнующаяся Ия появилась здесь. -- А! И вы здесь! -- яростно накинулась на пришедшую девушку Нетти, -- полюбуйтесь на наши сокровища... Они картину Андрея испортили... Лучшее произведение его погубили!.. Лишили нас куска хлеба... Разорили в конец! A теперь, извольте видеть, в обморок эта девчонка грохнулась... Напроказничала и со страху притворяется... Ну, да я ее живо розгами в чувство приведу, -- и говоря это, Нетти снова ринулась к Наде. -- Не смейте трогать девочку, -- спокойным властным голосом произнесла Ия, и так взглянула на невестку, что Нетти сразу пришла в себя. Все бешенство её исчезло куда-то сразу. Быстрыми шагами Ия перебежала комнату, наклонилась над Надей, бережно подняла ее и перенесла на диван. Голова бедной девочки беспомощно свесилась... Широко раскрытые глаза смотрели, ничего не видя. Струйка крови стекала со лба вдоль щеки.
Иванов Павел, ученик 2-го класса 4-й гимназии, вышел из дома сырым, осенним, пасмурным утром. Выйдя из подъезда, он пошёл едва-едва, медленно переставляя ноги, потом зашипел, начал прибавлять ходу и завернул за угол с такой уже быстротой, что должен был дать свисток, чтобы не передавить прохожих.
читать дальшеЭто был не Иванов Павел, а курьерский поезд, шедший из Петербурга в Орёл с быстротой 120 вёрст в час. Кругом мелькали пейзажи, и, проходя мимо ворот, Иванов Павел за две тумбы давал тревожные свистки, чтобы не перерезать на всём ходу бочку с водовозом.
Иванов Павел, шипя и выпуская пары, с быстротой молнии переводил себя с стрелки на стрелку, сам удивлялся своему искусству, и переходил через улицы.
С конца октября или начала ноября Иванов Павел воображал себя команчем или онахом. Зимой он был следопытом и очень внимательно рассматривал следы в снегу, находя в них много таинственного, загадочного и тревожного, заставлявшего его испускать крик совы.
Но осенью, когда ещё живы были воспоминания о поездке в деревню, он был курьерским поездом, который каждый день в 8 часов утра ходил в Орловскую губернию. Дойдя до лавки Шестопалова, Иванов Павел зашипел, дал контропар, и поезд остановился. «Машинист пошёл в буфет». Иванов Павел зашёл в лавку, положил на прилавок пятачок, данный ему на завтрак, и сказал: — Дайте мне палку шоколада «национального», только с испанцем… Или нет, дайте мне лучше батон… Или вот что… Не надо батона… Дайте мне палку косхалвы. Самой лучшей. И от лавки Шестопалова Иванов Павел пошёл уже медленно, погружённый в пережёвывание косхалвы. Палка косхалвы была упругая, как толстый кусок резины. Косхалва вязла в зубах так, что Иванов Павел часто не мог разжать челюстей и запускал в рот палец. Это ему нравилось. — Настоящая пища воина. Индейцы и не то ещё едят. А Кук, который ел от голода свои мокасины! Когда Иванов Павел съел палку косхалвы, у него ломило скулы. Затем Иванов Павел начал останавливаться перед окнами открывавшихся магазинов и рассматривать вещи, которые он знал все наизусть, какая где лежала. А перед магазином оптика подождал даже, пока приказчики откроют окна, чтоб посмотреть на настоящий маленький паровоз на рельсах, который он собирался три года «накопить денег от завтраков и купить». Но не мог исполнит этого, потому что каждое утро свой пятачок проедал. В гимназию Иванов Павел пришёл перед самым звонком, и сердце его вдруг наполнилось тревогой.
Сегодня его должны вызвать из латыни. Он хотел утром в гимназии подзубрить. Когда же теперь? Он чувствовал страшное беспокойство во всём своём существе. И все кругом чувствовали боязнь и беспокойство. Бегали, играли, кричали, но всё это так нервно, словно они хотели шумом и криком заглушить внутренний беспокойный голос. Товарищи кинулись к Иванову Павлу и закричали: — Что ж ты, Девет, а так поздно приходишь. Тут без тебя битва была. Иди к Крюгеру. На что Иванов Павел раздражённо крикнул: — Убирайтесь от меня к чёрту! Дурак ты, а не Крюгер. — Так и ты не Девет, а свинья! — сказал обиженный Крюгер. И все закричали: — Господа! Господа! Иванов больше не Девет! Крюгер дал ему кулаком в бок, за что Иванов Павел сделал ему подножку.
В эту минуту ударил звонок. — На первом уроке выучу! Русский меня не спросит. Но Николай Иванович, «русский», вошёл в класс и после молитвы объявил: — Господа, диктант! У Иванова Павла сердце упало.
Диктант длился целый час, и когда пробил звонок и началась первая перемена, к Иванову Павлу подлетели товарищи: — Ты как смел Костюкову подножку давать? Подножку нельзя! Не по правилам! — Господа! Мне надо латынь подзубрить! — объявил было Иванов Павел, но все закричали: — Трус! Трус! А Мозгов Игнатий крикнул: — Какой же ты второй силач в классе? Это уж был вопрос самолюбия. Иванов Павел вышел из-за парты и сказал: — Ставься! Беру на левую ручку. Много ли вас на фунт сушёных? — Подножку не давать! Подножку не давать! — кричали товарищи. А первый силач в классе стоял около, готовый каждую секунду вступиться. Мозгов кидался и с фронта и с бока, но Иванов отшибал его каждый раз и здорово приложил об парту, как ударил звонок, и все кинулись по местам. В коридоре раздались медленные, мерные шаги чеха-латиниста, словно шаги каменного командора. У Иванова Павла вдруг зачесалось всё тело. — Встуаньте! — делая знак рукой, сказал чех-латинист. Все встали. — Саитесь! — объявил чех-латинист, опуская руку. Все сели. — Встуаньте! — опять крикнул он. Опять все встали. — Саитесь! — опять сказал чех-латинист. Опять все сели. Проделав так четыре раза, чех-латинист сел на кафедру, отметил отсутствующих, объяснил следующий урок и взялся за журнал. — Господи! Не меня! Не меня! — зашептал Иванов Павел и начал часто-часто креститься под партой. Чех-латинист поводил пальцем по журналу и воскликнул: — Мозгоу! — Не меня! Не меня! — взыграл душой Иванов Павел. Он сидел, низко-низко пригнувшись к парте, и под столом давал ногою пинка сидевшему впереди высокому Веретенникову. — Сиди выше! Сиди, говорят тебе, выше! Чтоб меня не увидал. — Я и так высоко сижу! — шептал в ответ Веретенников, подложил под себя две книги и вытянулся в струнку. — Выше, говорят тебе! Выше! Чтобы не видно было! — лупил его под столом Иванов. — Да некуда выше! — огрызнулся Веретенников. — Уеретенников Никуай! Вы чеуо там разгуариваете? — раздался вдруг голос чеха. — С кем? Уотодвиньтесь! И он пристально воззрился в пригнувшегося к парте Иванова Павла. Иванов Павел чувствовал, как у него кровь приливала к голове и горели уши. Он сидел, нагнувшись, не смея взглянуть на чеха, но чувствовал на себе его пронизывающий взгляд. Весь класс молчал. Мёртвая тишина царила. «Спросит! Спросит!» словно в предсмертном томленье подумал Иванов Павел и полез под парту. Но с кафедры раздался голос: — Куда уы? Остуаньтесь! Иванов замер. Прошла ещё тягостная, бесконечная минута. Чех водил пальцем по журналу и, наконец, сказал: — Иуанов Пуавел! Иванов Павел подкашивающимися ногами пошёл к доске. — У уас в прошлый рауз була двуойка, — медленно и с расстановкой начал чех, — вуам нуадо пупруавиться. Пупруавьтесь! Иванов Павел мигал, дрожал, краснел, бледнел. — Позвольте вам сказать, Оскар Викторович… — Гуоворите! — объявил чех. — Гуоворите! Уас уызвали зуатем чтуоб вы гуоворили! Мы ждюем, чтуо скуажет Ивуанов Пуавел! — Позвольте вам сказать, Оскар Викторович… — начал было Иванов Павел и хныкнул. — Не плуачьте! Не нуадо плуакать! — остановил его чех. — Куакия вы знуаете pluralia tantum[1]? Иванов Павел беспомощно оглянулся на класс. Первый ученик, Патрикеев Николай, с оттопырившимися ушами сидел на первой скамейке и сквозь очки ел чеха глазами, молил его: — Спросите меня! Меня спросите, Оскар Викторович, про pluralia tantum[1]!
Постников Алексей поднимал уже руку и показывал испачканную чернилами ладонь, готовый вот-вот сорваться с места и забарабанить. Мозгов показывал Иванову язык. Костюков делал в воздухе знак: «Кол»! «Все, подлецы, рады, что я не знаю!» подумал Иванов Павел и вдруг почувствовал себя таким обиженным, таким маленьким, таким несчастным, что слёзы полились у него из глаз. — Я… я… нниккакких… не… не… знаю… pluralia… pluralia… tantum[1]! — Иуанов Пуавел не знает никуаких pluralia tantum[1]! — вдруг словно с изумлением воскликнул чех таким громким голосом, что в коридоре отдалось эхо. Класс хихикнул. — Уаши уши, Иуанов Пуавел, будет уэто pluralia tantum[1] или нет? Класс насторожился, предчувствуя спектакль. Иванов Павел начал икать и всхлипывать: — Уотвечайте! — Не знаю! — робко пробормотал Иванов Павел. Класс фыркнул и расхохотался. Иванов Павел оглянулся, как затравленный зверёк. — Иуанов Пуавел никуогда не видуал свуоих ушей! — объявил чех-латинист. Класс надрывался, рыдал, катался от хохота. — Суадитесь… — Оскар Викторович, у меня голова!.. — сделал Иванов Павел шаг вперёд. — У всеаукаго человуэка есть гуолова! — объявил чех, взялся за журнал и обмакнул перо. — Оскар Викторович! — с отчаянием воскликнул Иванов Павел. — Суадитесь! — сказал латинист и провёл в журнале пером сверху вниз. Весь класс показал Иванову Павлу по пальцу. А Патрикеев Николай зашептал: — Садись же! Садись же! И поднял руку. — Я знаю, Оскар Викторович, pluralia tantum[1]! Иванов Павел с воем прошёл на своё место и, севши, завыл ещё сильнее. — Иуанов Пуавел плуачет, — объявил чех, — пусть выйдет зуа двер и стуанет плуакать туам. Иванов Павел вышел за дверь, стал в коридоре — и в класс доносились его рыдания. Время от времени он появлялся в дверях с красным лицом, мокрым, вымазанным чернилами, поднимал руку и говорил:
— Ос… Ос… Оскар… Вик… Вик… Викторович… Но чех спокойно отвечал каждый раз: — Стуаньте в кауоридоре! И продолжал допрашивать учеников. Так кончился урок. Следующим уроком был батюшка. — Иванов Павел, чего слёзы льёшь, неутешно рыдаешь, словно избиенный младенец? — спросил батюшка. — Мне… мне… Оскар Викторович… кол… кол… кол поставил! — ответил, всхлипывая, Иванов Павел. — Уроки надо учить с прилежанием, Иванов Павел, а не плакать! — заметил батюшка. — Пойди и умойся, потому что похож ты на чучело! Иванов пошёл, умылся и, вернувшись в класс, спросил у соседа записную тетрадку и переписал в неё все заданные уроки на две недели вперёд, решив с этой самой минуты учить уроки не иначе, как наизусть. Это решение его несколько успокоило и пробудило в его сердце надежду: «Может, и простит. Вперёд буду хорошо учиться». Он сидел и мечтал: «Буду первым учеником. Пятёрки по главным предметам домой принесу. Мама мне комнатную гимнастику повесит». Но, вспомнив про маму, опять начал всхлипывать. Тяжёлые предчувствия сжали ему сердце. Ему стало тяжко, тревожно, беспокойно. И как только пробил звонок, Иванов, сшибая с ног встречных, сломя голову бросился к учительской и стал у дверей.
Была большая перемена. Гимназисты шумели внизу. Из-за затворенных дверей учительской доносились разговоры, смех. У дверей учительской стояли двое: Иванов Павел и другой ученик, тоже 2 класса, но другого отделения, Никанор Иванов, самый слабосильный в классе. — Ты к кому? — спросил самый слабосильный. — К Оскару Викторовичу, кол поставил. А ты? — К немцу! — отвечал самый слабосильный. — За шум оставил! И оба заплакали. Так плакали они вместе минут пять. И, наконец, самый слабосильный сказал голосом, прерывавшимся от всхлипываний: — Хочешь старое наполеоновское перо на новое восемьдесят шестое менять? — У меня восемьдесят шестые все со свинчаткой! — всхлипывая, ответил Иванов Павел. — Хочешь я тебе за наполеоновское с веточкой старое перо дам и немножко снимки дам? — Ишь ты какой! — ответил уже более живо слабосильный. — На что мне твоя снимка? Я сам снимку жую! И вынул из-за щеки кусок чёрной резины. — Так твоя жёваная, а моя с керосином варёна! — запальчиво отвечал Иванов Павел. — Щёлкать можно. Хочешь, я тебе об лоб щёлкну? — Щёлкни! — Ишь как хлопает! — А дай мне самому щёлкнуть! — Нет, брат! Снимка, она к рукам прилипает. Не дам! — Да что я, украду твою снимку-то? — И украдёшь! — Сам ты жулик! Жульё! Жульё! И снимка твоя дрянь! — Что-о? Ты как смеешь мою снимку ругать? А? Иванов Павел дал самому слабосильному подножку, — в эту минуту двери отворились, и из учительской вышел чех-латинист. — Друаться здесь? Уопять Иуанов Пуавел! Стуаньте к стену. Уостанетесь на уодин час! — Оскар Викторович! — кинулся Иванов к чеху и схватил его за фрак. — Оскар Викторович! — Стуаньте! — Оскар Викторович! Оскар Викторович! Я буду хорошо учиться!.. Латинист сходил с лестницы. — Оскар Викторович! Оскар Викторович! — кричал Иванов. — Кто здесь кричит? Вы здесь кричите? — раздался громкий голос директора, выходившего из учительской. Всё стихло. Не слышно было даже всхлипываний. Камень лежал на груди у Иванова. Он сидел, вздыхал и с покорностью повторял про себя: — Ну, что ж делать! Что ж делать! Пускай! Затем ему что-то приходило в голову, от чего его всего ёжило и корёжило. И он спешил отогнать от себя страшную мысль: — А может, и не будут! На французском языке он немножко поуспокоился и даже сыграл под партой в пёрышки, но безо всякого увлечения. Когда же перед концом последнего урока, арифметики, надзиратель зашёл в класс и объявил: — Записан и остаётся Иванов Павел на один час! Иванов заёрзал на месте, чувствуя какие-то судороги, которые пошли по телу, и окончательно упал духом. Гимназия с шумом разошлась и опустела, Только в одном классе сидело человек десять оставленных, и среди них Иванов Павел. Старшие шушукались между собой и чему-то смеялись, младшие плакали. Дежурный надзиратель сидел на кафедре и писал записки родителям. — Иванов Павел! И он вручил Иванову записочку: «Иванов Павел, 2 класса 1 отделения, за единицу из латинского языка, за шум и драку во время большой перемены оставлен на 1 час после уроков. Помощник классных наставников А. Покровский». Иванов Павел, который всё время сидел и обдумывал, как он окончательно исправится, и получал уже в мечтах своих похвальный лист и книги из рук самого директора, взял записку и разревелся: — Какой же шум? Я никакого шума не делал, Я только дрался. — Завтра принесёте с подписью родителей! — объявил надзиратель, и в половине четвёртого сказал: — Ступайте!
Уныло и жутко было выходить из гимназии по пустым, молчаливым залам, уныло и жутко было в прихожей, где кое-где висело на пустых вешалках серое пальто, уныло и жутко было идти по большому пустому двору. — Хочешь, Иванов, я тебя провожу до дома, а потом ты меня проводишь до дома! — предложил ученик 8 класса, тоже остававшийся на час «за упорное непослушание классному наставнику». — Убирайся ты! — со злобой и скорбью отвечал Иванов и пошёл не домой, а по церквам. Сначала зашёл в одну часовню Божией Матери, потом в другую, потом в третью, потом сходил ещё в одну часовню приложиться к образу Спасителя. Молился везде горячо и долго, кланялся в землю, прикладывался по несколько раз, брал вату и чувствовал на душе примирение и успокоение и облегчение. Даже когда какой-то лавочный мальчишка крикнул ему вдогонку: — Синяя говядина, красные штаны! Иванов Павел не обернулся, не выругался, как бы следовало, а кротко подумал в душе: «Господь велел прощать всем. Господи, прости ему его согрешение!» Он ужасно боялся чем-нибудь теперь прогневать Бога. И давал в душе обеты:
«Я буду такой добрый, такой добрый. Только пусть бы меня сегодня не секли!»
И вдруг ему вспоминалось, как он в субботу убежал от всенощной, чтоб подраться на церковном дворе с мальчишками. И его охватывал страх. Он незаметно крестился, чтоб не увидали прохожие, и говорил: — Я всегда, я всегда теперь буду ходить ко всенощной. Только пусть меня сегодня не секут. Так он пришёл в Казанский собор, приложился к иконам и особенно долго молился у одной. Он всегда молился у этой иконы, и у него выработалась даже практика, как молиться. Надо было стать на колени, откинуться немного назад и говорить шёпотом так, чтоб голос шёл как можно глубже, и чувствовалось лёгкое содрогание во всех внутренностях. — Господи! Господи! Дай Бог, чтоб меня сегодня… чтоб меня сегодня… не секли! — тише добавлял он, конфузясь перед Богом, что обращается с такой просьбой. Он истово крестился большим крестом, крепко прижимая пальцы и кланяясь в землю, долго оставался так, прижимаясь лбом к холодному полу. И он молился так до тех пор, пока не начал чувствовать знакомого ощущения: сердце как будто поднимается к груди, горло слегка сжимает, слёзы сами текут большими каплями из глаз и на душе разливается такое спокойствие. — Ну, значит сечь не будут! — решил он, почувствовав знакомое ощущение. И сейчас же сам испугался своей самонадеянности. Закрестился торопливо, торопливо: — Господи, прости, прости!.. Встав с колен, приложился к образу, перекрестился три раза и пошёл из собора, в дверях снова остановившись и истово перекрестившись ещё три раза. — Сечь не будут! Смеркалось. есть хотелось страшно. Иванов Павел пошёл к дому. И чем ближе он подходил к дому, тем больше и больше падал духом. — Если сейчас из-за угла выйдет женщина, значит — высекут, а если мужчина — сечь не будут… Выходила женщина. — Нет, нет. Не так! Если до той тумбы чётное число шагов, — не будут, нечет — будут. Он рассчитывал, делал то огромные шаги, то семенил, но встречный мужчина чуть не сбивал его с ног, разбивал все расчёты, и выходило нечётное число. Иванов Павел выбирал самые отдалённые улицы, останавливался у окон магазинов, шёл всё тише и тише, и когда, наконец, против воли, против желания, всё же подошёл к дому, пал духом окончательно: — Высекут! И он принялся ходить взад и вперёд около своего дома. Зажгли фонари, и дворник Терентий в шубе вышел на дежурство. Он заметил барчука, шагавшего взад и вперёд по тротуару, и сказал: — Что, вихры, бродишь? Опять набедокурил? — и, помолчав, добавил: — Из 16 номера барчука тоже драть нынче будут. Горничная за розгами прибегала. Надо и для тебя связать. Так уж на вас метла и выйдет. От этих неутешительных слов стало на сердце у Иванова Павла ещё хуже. Пробежала в лавочку горничная, заметила барчука и, вернувшись, сказала барыне: — А маленький барин по протувару ходют! — Приведи его домой! Горничная выбежала на подъезд и весело крикнула: — Павел Семеныч! Идите, вас барыня кличут. Скореича идите! Чего вы, как вам сто лет! Скореича! Ну, будут дела! — сказала она ему на лестнице, и Иванов Павел неутешно заплакал. Он разделся и стоял в передней, стоял и ревел. — Иди-ка, иди-ка сюда! — сказала мама. — Ты что ж это, полуночник? Ты бы до полуночи домой не приходил. Иди сюда. Что там ещё?.. И только что Иванов Павел переступил порог гостиной, мать дала ему пощёчину. — Мамочка, не буду! Ой, мамочка, не буду! — завопил Иванов Павел. — Хорошо, хорошо, мы это потом поговорим. Чем ещё порадуешь? Что принёс?.. — Ох, мамочка… Мне неправильно… — Давай записочку-то, давай! Мать прочла записочку, сжала губы, посмотрела на Иванова Павла, как на какую-то гадину, помолчала и спросила: — Что ж мне теперь с тобой делать прикажешь? А? — Мамочка, я не буду… — Что с тобой делать?.. И Иванов Павел почувствовал жгучую боль в ухе, завертелся, заежился, как береста на огне. — Мамочка, милая… — Хорошо, хорошо. Мы с тобой потом поговорим! Потом… — зловещим тоном проговорила мать. «Потом. Не сейчас будут!» полегчало на душе у Иванова Павла. — Пойди в кухню, умой харю-то! На кого ты похож?
Иванов Павел пошёл в кухню умываться. Кухарка Аксинья возилась у плиты, разогревая для него обед, увидала и сказала: — Дранцы — поранцы, ногам смотр?
Иванов промолчал и мылся. — Зачем дихтанты не пишешь?! — наставительно заметила кухарка. Иванова Павла взорвало: — И вовсе не за диктант, а по латыни! Дура! Дура ты, дура! — А ты не дурач постарше себя. Я же тебя держать буду, как маменька стегать станет. А тебя подержу! Я тебя так подержу! — поддразнила кухарка. Иванову Павлу хотелось на неё броситься с кулаками, но он удержался. Хотелось попросить: — Аксиньюшка, милая, недолго держи! Но он тоже удержался. — Пускай убивают. Ещё лучше! И, глотая пополам со слезами холодное кушанье, Иванов Павел представлял себе, как он уж помер под розгами, и его похоронили, и все сидят на поминках и едят, как вот он теперь, и мать рвёт на себе волосы и кричит: — Это я, я убила его! Очнись, мой Паша, очнись, мой дорогой, мой бесценный! Как рыдала она, когда у него была скарлатина. И Иванову Павлу стало жаль и себя, и матери, и всех, и он горько-горько заплакал. — Ага! Кончил обедать? Ну-с? — послышался голос матери. Иванов Павел вскочил горошком. — Мамочка! Мамочка! Я сначала приготовлю уроки! — Хорошо! Хорошо! Готовь, готовь уроки! Иванов сел за уроки и принялся переписывать всё, что только можно было переписать. Потом он всё выучил, что можно было выучить, и особенно громко твердил латинские слова: — Увидят, что я стараюсь! Чай пить он не пошёл, боясь, чтоб не воспользовались чайным перерывом. Наконец, ни переписывать ни читать было нечего. Спина и грудь ныли. Иванов Павел встал и начал ходить по комнате. — Барыня спрашивают: кончили, мол? — появилась в дверях горничная. — Нет! Нет! — испуганно забормотал Иванов Павел, снова сел за книги и принялся читать примеры для переводов: «— Войска царицы победили конницу варваров. — В глубоких пещерах таятся львы. — Пожары часто уничтожают целые города». И ему представилось, как весь их дом охвачен огнём. Нет, лучше на город напали неприятели, в их доме все заперлись. Но он, как древний грек Эфиальт, показывает неприятелям тайную дорогу по чёрной лестнице. Неприятели врываются. Всех избивают, и он впереди неприятелей… — Пойтить к дворнику, сказать, чтоб надёргал! — словно про себя сказала горничная, проходя через детскую и шурша юбками. «А Глашке кол в живот, — первой!» думал Иванов Павел. И вот он избивает всех, всех. Все умоляют его о пощаде, ползают у его ног. Но он неумолим. Какие пытки он им выдумывает. «С кухарки сдерите кожу. Глашку на кол». Иванов Павел даже содрогается. Ему становится их даже жаль. «Просто прикажу убить.» А маму… Маму я спасаю… «Вот, — говорю, — мама»… В эту минуту откуда-то издали, из-за стен послышался какой-то визг. Детский голос орал, вопил что-то. Иванов Павел прислушался, замер, и голова у него ушла в плечи. — Слышишь? — спросила мать, появляясь в детской. — В 16 номере порют. Так же орать будешь. «И мать убить!» решил Иванов Павел. Кухарка прошла в комнаты. — Спросить, скоро, что ли-ча? — на ходу обронила она. «А Аксинью!.. Ух, Аксинью!..» — Маменька сказали, что нынче довольно. Каких уроков не доучите, завтра доучите! — объявила горничная. — Барыня сейчас сюда идут. Пойтить позвать Аксинью! У-у, бесстыдник! Иванов Павел бросился перед вошедшей матерью на колени.
— Мама, милая, не сейчас! Дай Богу помолиться! — Перед смертью не надышишься! — улыбнулась мать. — Молись, молись!.. Да ты бы сначала разделся. Но Иванов Павел раздеваться не стал. Он стал на колени и долго-долго истово молился на икону, делая земные поклоны и шепча как можно громче, чтоб слышно было в соседней комнате: — Господи, помилуй милую маму! Господи, защити, спаси и помилуй милую маму! «Слышит она, как я за неё, или не слышит?» думал Иванов Павел и возвышал голос всё больше и больше. А в дверях детской стояла Аксинья и приговаривала: — Ишь кувыркается! Закувыркался, брат! И горничная, войдя в детскую, нарочно громко сказала: — Куда розги-то положить? Ах, нынче хороши! На редкость! Иванову Павлу стало нестерпимо. Он вскочил. Вошла мать. — Раздевайся. Ложись. — Мамочка! — вопил Иванов Павел. — Мамочка, не буду! Мамочка, милая, ты увидишь, — не буду! — Раздевайся. Ложись. — Мамочка!.. Иванов Павел ползал перед матерью на коленях, ловил её платье, целовал, но старался не приближаться слишком, чтобы его не поймали и не ущемили головы между колен. Эту систему Иванов Павел ненавидел больше других. — Глаша, раздень барина! — Мамочка, я сам… И Иванов Павел принялся раздеваться медленно-медленно. — Глаша… — Мамочка, я сам. Иванов Павел был готов. — Ложись! — Мамочка, ты меня не больно?.. Мамочка, ты меня недолго? — задыхаясь, говорил он, стараясь поймать руку, которая его сейчас будет сечь. — Нечего, брат, нечего уговариваться. Ложись… — Мамочка… — Положить тебя? — Мамочка, я сам. — Аксинья! — Мамочка, не надо, чтоб Аксинья держала! Я сам буду держаться! — Аксинья! И он почувствовал, как Аксинья взяла его за худенькие ноги, и сейчас же вслед за этим жгучую боль. — У-ай! — взвизгнул мальчик, схватился руками, почувствовал жгучую боль в руках, отдёрнул их, опять схватился, опять отдёрнул. — Глаша, держи руки. — А-а-ай! — как зарезанный завопил мальчик, чувствуя полную беспомощность. — Учись! Учись! Учись! — приговаривала мать. — Мамочка, не буду! Мамочка, не буду! — вопил Иванов Павел. — Не дерись, не шуми! Не шуми, не дерись! Не шуми! Не шуми!.. — Мамочка, я не шумел… Мамочка, я не шумел… И он чувствовал, что умирает…
В постели пахло сухими берёзовыми листьями. Красная лампадка мигала перед образом. В сумраке слышались стихающие рыдания. И грудь Иванова Павла была полна слёз. Болело и саднело. А по душе расплывалось спокойствие. — Кончено. Случилось. Больше нечего бояться. И тихо всхлипывая, заснул бедный мальчик, и снилось ему во сне, что он предводитель команчей и на голову разбивает всех белых.
За что надругались над человеческим телом и над маленькой человеческой душой?
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
«ДРУГ ДЕТЕЙ» №3, 1909 г. Приложение журнала «Родина».
ШАЛУНЬЯ. Рассказ М.Дединой.
СОЛНЕЧНЫЙ луч заглянул в классную комнату Н—ского института и озарил множество маленьких головок. Темные и золотистые головки повернулись в сторону учителя, с мелом в руке объяснявшего у доски правила арифметики. Но не все слушали его внимательно. Шаловливая Леночка Голубева, сидевшая близко к классной даме, придумала себе развлечение. Солнечный луч пришел ей на помощь. Он озарил комнату так, что на стене отразился профиль классной дамы, а её нос сделался длинным - длинным. Смешливая Леночка, еле удерживая хохот, толкнула свою соседку, та следующую — и скоро весь класс заразился смехом. Классная дама подняла голову от книги и строго оглянула класс, потом с удивлением посмотрела на стену, обращавшую на себя внимание девочек. Но, едва она пошевельнулась, тень исчезла и хохот прекратился. Классная дама опять наклонилась к книге, и на стене опять появился нос. Девочки расхохотались. — Голубева, это — все ваши шалости! — строго проговорила классная дама Леночке, — вы заражаете своим смехом весь класс; нечего смотреть на сгину, смотрите на то, что пишут на доске, и слушайте объяснения учителя! Леночке опять стало скучно. Да и тень, так развеселившая ее, пропала. „Ах, как скучно! — заработала назойливая мысль. — Ну, а вдруг еще учитель вызовет?.. Вон он опять посмотрел в нашу сторону! А я и не готовилась даже!"читать дальше И вот Леночка решилась на героическое средство. Она тихонько приподняла крышку парты, достала оттуда нитку и булавку. Ниткой она перетянула себе палец и под столом уколола его. Показалась кровь. Леночка украдкой запачкала себе нос кровью, затем платок и, удостоверившись, что никто не видел её проделок, храбро подошла к классной даме и сказала: — Мадемуазель, у меня идет из носа кровь! Классная дама строго оглянула девочку и ответила: — Идите в дортуар, промойте нос холодной водой. Леночка чинно вышла из класса. Но, едва выйдя за дверь, она быстро вытерла лицо, спрятала платок в карман и вприпрыжку радостно понеслась по коридору. В дортуаре она открыла окно и села на подоконник. В саду распускались деревья. Воздух был пропитан смолистым ароматом тополя. Леночка всей грудью вдохнула свежий весенний воздух и стала смотреть вверх. Её взор погрузился в небесную синеву и она стала мечтать, мечтать... Весна. Скоро приедет тетя и возьмет ее, Леночку, домой; они поедут далеко - далеко — на Украйну... Там белый старый дом тонет в густом, душистом саду... Там таинственно шепчутся липы и дубы, красиво вырисовываются стройные пирамидальные тополи. Леночка с братом Волей, едва встав, уже бегут в свой милый старый сад, со звонким, радостным смехом трясут раскидистую грушу, плоды так и сыплются прямо им на головы. Потом они взлезают на дерево и, сидя там, затерянные в густой листве, уплетают сладкие груши и рассказывают друг другу страшные сказки. — Лена, Ленуся, иди скорее сюда, посмотри, какой красивый жук! — звенит издали голос Воли. Лена хотела крикнуть: „иду", и... очнулась. Увы! она в институте; до лета еще два месяца, а внизу звенел колокольчик, возвещавший рекреацию... Звук едва долетал до дортуара, но привычное ухо Леночки уловило его... Она со вздохом спрыгнула с окна, закрыла его и пошла вниз. Классная дама подозрительно оглядела девочку. Под её взглядом Леночка оправила съехавшую на бок пелеринку, пригладила волосы. Из классов выбежали институтки; в зале стоял гул от общей болтовни и смеха. Кудрявая головка Леночки мелькала здесь и там. Шалунья мимоходом скалывала булавкой платья двух „обожательниц", т. е. девочек, обожающих одна другую и ходящих всегда вместе под руку. Ах, как живо промелькнула „перемена", опять урок! Все опять расселись по местам. Урок — „пробный", т. е. одна из пепиньерок старшего курса преподавала урок, а остальные сидели тут же в классе и составляли конспекты. Вдруг пронесся слух, что на уроке будут присутствовать инспектор и еще какие-то важные лица. Вот они вошли, во фраках, со значками и звездами, поздоровались и расселись... Девочки подтянулись и стали слушать урок внимательнее. Преподавательница - пепиньерка, видимо, волновалась, румянец пятнами разливался по её лицу. Даже неугомонная Леночка присмирела. Урок шел хорошо, начальство одобрительно кивало головами. Но что это? Послышался легкий треск и на лысину самого важного старика упал какой-то предмет, потом еще на следующего! Классная дама вся пунцовая вскочила. Леночка бросила отчаянный взгляд на потолок, перевела взор на удивленные физиономии присутствовавших и... разразилась хохотом. А с потолка все продолжалось что-то сыпаться! Возмущенная наставница, наконец поняв, в чем дело, резко схватила девочку за руку и со зловещим молчанием вывела ее из класса. Зато за дверьми она разразилась грозою: — А все это вы! Ну, на этот раз я не прощу! Довольно я терпела ваши шалости, идем к „maman", я ей все скажу. У Леночки смех исчез и на глазах появились слезы. К „maman" — это считается высшим наказанием. Начальницу института, важную княгиню Б—скую, девочки видели только в редких случаях: при каком-нибудь торжестве или когда терпение . классных дам истощалось и они взывали к высшей инстанции. Леночка заплакала. Ну, конечно она виновата. В предыдущую рекреацию она нажевала клякспапира и бумаги, сделала шарики и бросила в потолок, они прилипли, а, высохнув, должны были с треском упасть вниз. Все-таки это было бы развлечением во время скучного пробного урока. Почем же она знала, что на нем будет присутствовать начальство? Но вот они пришли к страшной двери, ведущей в квартиру „maman". Классная дама, оставив девочку в приемной, пошла во внутренние комнаты, но скоро вышла и подтолкнула Леночку к двери. Девочка, не отнимая платка от глаз, вошла и машинально сделала реверанс. — Подойдите сюда, дитя мое,— услышала она ласковый голос „maman". Собственно говоря, начальница вовсе не была страшна. Красивая, величественная дама сидела в кресле и с участием глядела на плачущую девочку. Но Леночка этого не видела. Она привыкла считать „maman» - страшной. — Как это можно так шалить, дитя мое! — укоризненно сказала княгиня, — вы не слушаетесь классных дам, а ваша сегодняшняя шалость доказывает неуважение к старшим. Ну, как же это можно было сделать такую вещь: целых десять шариков упало прямо на головы начальства! Не хорошо, не хорошо… Леночка все рыдала. Она искренне раскаивалась в своих прегрешениях. Но такую явную несправедливость она не могла перенести! Она отняла от глаз платок и с блестящими глазами, с негодованием воскликнула: — Ну, ей Богу же, их было всего только пять. Прошло много, много лет. Потускнели леночкины глазки, её темные кудри давно уже поседели. Всю свою жизнь она посвятила детям. Много её питомиц уже вышли замуж — она уже воспитала и их детей, но она все еще помнила свои детские годы. С доброй улыбкой вспоминала она свой знаменитый ответ начальнице и вспоминала, как смеялась тогда „maman" над таким странным оправданием. Она любила рассказывать своим питомицам, как ласкова была с ней „maman", как она прощала ей всевозможные шалости, если Леночка сама приходила в них сознаваться... Добрая начальница от души полюбила искреннюю девочку и до конца своей жизни покровительствовала сиротке, особенно после того, как леночкина тетя умерла и она осталась одна нa всем свете. Вспоминая все это, старушка прощала детям их проказы, если только они не приносили кому-либо вреда, конечно!
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Повесть «Без роду, без племени» рассказывает о судьбе девочки-сироты. Аня живет в приюте, но, будучи не в силах переносить постоянные несправедливые обиды, убегает оттуда. Девочке предстоит немало пережить, прежде чем она найдет свое место и призвание.
Героиня повести «Тяжелая жизнь» – способная и любознательная девочка, она тянется к знаниям, но, увы, учеба для нее остается недоступной роскошью: семья бедна, и девочка вынуждена работать.
Ценой невероятных усилий ей все-таки удается окончить гимназию. Но Маша жертвует дальнейшим образованием и интересной работой ради более важного дела.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Поликсена Соловьева «Головоломка». Ребусы, шарады и загадки
Вот такое приложение к старинному детскому журналу «Тропинка» (1914), издаваемому также П.Соловьевой (псевдоним - Allegro, поэтессой начала 20 века) и писательницей Н.Манасеиной, хочу представить, хоть это и не художественная старинная детская книга. Тут масса всяких загадок и даже сама обложка представляет из себя ребус. Несчастное состояние книжки объясняется тем, что мы ее очень активно отгадывали в детстве, а еще и моим детским усердием. Решила я, что книжка старая, некрасивая (да, не новая - это точно – 1914 год), надо ее украсить. Заклеила я всю обложку белой бумажкой и написала сверху, насколько только было возможно (как мне казалось) красиво название и еще срисовала со старой обложки картинку. Клей был канцелярским. Поэтому можете представить, насколько сложно было ее вернуть в прежний вид… Кто хочет – может поломать голову. Сразу скажу – реалии совсем не наши, некоторые картинки вообще не понятны, и мы уже угадывали, исходя из отгадки, что за кусок шарады или ребуса там был.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Загадка столетней давности «Задушевное слово для старшего возраста», 1911 год, №25.
ОТГАДАЙТЕ
16. Створчатая задача.
Поставьте на ниженаписанной створчатой задаче вместо черточек по одной букве в начале и в конце каждого слова, так, чтобы слева получилась фамилия известной писательницы, а справа ее произведение.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
С. Д. Xвощинская
ВОСПОМИНАНИЯ ИНСТИТУТСКОЙ ЖИЗНИ
Черты женщин любящих и женщин умных попадались и между нашими классными дамами, но только черты микроскопические. У них недоставало главного: чувства долга, который сказал бы им, что пора оставить заведение, когда ослабели нравственные и физические силы или когда каждый собственный шаг ясно говорит им, что они не способны занимать свое место. Но до такого самопознания, до такого самоотвержения общество не доросло и теперь. Классные дамы наши были не виноваты... Мы выросли такою трусливою мелкотой, читать дальше а там попали в общество, так мало радеющее о правде, что, конечно, ни одна из нас не отваживалась на слово правды, как бы оно ни было полезно, и даже в том случае, когда сказать это слово можно было с полною безопасностью... Известие, что будет царская фамилия, встречалось общею радостью. Мы ждали посещения как праздника, но особенно было это весело уже в большом классе; в маленьком ожидания омрачались приготовительною выправкой и усиленным внушением морали. Помню, как в первый год, осенью, у нас готовились к подобному посещению. Большие разучивали какую-то итальянскую кантату, а танцевальная учительница придумала особенный польский с фигурами, в котором должны были участвовать и маленькие. В число избранных попала и я, и нас всех велено было завить в кудри. Анна Степановна, как мастерица, взялась завивать избранных из нашего отделения... В коридоре шла уже суматоха. Директрисе доложили, что высокие посетители будут сейчас, ко всенощной. Неожиданность подняла тревогу по всему институту. «А папильотки!»— вскричала Анна Степановна. Бумажки полетели с моей головы, но уже было поздно: по двору прогремели кареты. Анна Степановна заключила меня в своей комнате, где я плакала и ничего не видала. Наши между тем опрометью бежали в церковь, завитые рвали папильотки; те, которые были уже в церкви, наскоро поправляли волосы, неуспевших прятали в ряды, классные дамы бросались к полу, сгребали бумажки в карманы, волновались ужасно; их волнение сбило с толку диакона, говорившего эктению... Кое-как наконец все пришло в надлежащий порядок... На другой день царская фамилия была опять, и было торжество. Кузина Варенька не участвовала в танцах. Она стояла в своем ряду, очень грустная; ее не мог развеселить и праздник. Она знала, что завтра, когда он кончится и занятия войдут в свою будничную колею, ей опять будет плохо. На Вареньку было воздвигнуто гонение. Анна Степановна знала, за что гонит, и Варенька хорошо знала, за что ее гонят; но дело началось безмолвно, и обе партии не объяснились никогда. Через полгода после того, как Варенька сообщила родным об Анне Степановне, что она «ведьма», Анна Степановна это узнала. Это случилось таким образом. Родные Вареньки рассказали о письме одному родственнику, москвичу; он в свою очередь рассказал сво ему родственнику, тоже москвичу. Этот последний родственник был лицо богатое, когда-то сановитое, но теперь уже на покое. Этого старого вельможу почитала вся Москва. Старик позволял себе говорить в глаза всякому, что заблагорассудится. Не знаю, каким образом, но от сановника зависела и семья Анны Степановны, и ее положение в институте. Один раз Анна Степановна была у него. Старик без дальних околичностей сказал ей о ведьме. «Вот, матушка,— прибавил он, — как Грибкова тебя называет; держись получше, не то может быть худо». Потом, при случае, сановник передал родственнику, как он пугнул Анну Степановну. Родственник, навещая Вареньку, передал ей все. Таким образом, дело, описав огромный круг, пришло к своему началу. Родственник, не знакомый с нравами казенных заведений, наивно радовался «острастке». Варенька была в ужасе. Что делать теперь с Анной Степановной? Объясниться — нет! на это никогда недостанет духу! Товарищи потерялись тоже... Только теперь, пожив на свете, можно беспристрастно судить о прошлом. Что должна была чувствовать Анна Степановна, выслушав хоть и заслуженный, но грубый выговор от постороннего человека, и могла ли она простить той, которая вызвала его? И пословица гласит, что «виновный не прощает». Наша Анна Степановна стала поступать только как существо неисключительное. Думаю даже, что если бы Варенька просто, в пылу увлечения, выговорила ей эту «ведьму» вслух, было бы лучше. Поднялся бы спор, шум, история, мы все бы увлеклись и высказали бы, что было на душе у каждой. Первую минуту мы потерпели бы страшно, но наконец Анна Степановна почувствовала бы, что правда на нашей стороне. В детстве столько добрых инстинктов,— только сознайся она немножко, мы бы ей простили, посовестились бы даже своего торжества и, каясь в нем, немножко полюбили бы Анну Степановну, потому что она от нас потерпела. Но мы не умели даже шуметь. Нечего и говорить после того, как мы были неспособны на мужественное и спокойное слово... Однажды учитель поставил мне нуль, и Анна Степановна приступила к моим «косичкам». Я наговорила ей ужасов. — Demandez pardon! (Извинитесь! (фр.),— вскричала она в гневе. Ни за какие блага!.. Это я будто бы мстила за Вареньку. Придирки длились очень долго, целые месяцы. Варенька бледнела и худела. |«Как же я буду жить так несколько лет?»— повторяла она, заливаясь слезами. Но вдруг все кончилось самым неожиданным образом, без всякой видимой причины. В одно утро в класс вошла директриса. Она просидела долго, урок французского языка шел превосходно, директриса была особенно приветлива и весела. «Eh bien, etes-vous contente des votres?» (Ну, вы довольны своими? (фр.)— обратилась она к Анне Степановне, а между тем улыбнулась первой скамейке самою милою улыбкой. — Parfaitement,— отвечала Анна Степановна,— j`ai des eleves si distinguees dans mon dortoir, mademoisselle Gribcoff par exemple (Прекрасно, у меня есть воспитанницы, и очень способные в моем дортуаре, например м-ль Грибкофф (фр.). К вечеру Варенька заболела. Анна Степановна ухаживала за ней, освободила от класса чистописания и в пять часов повела к себе в комнату пить чай. — Куда ты? В пасть ко льву!— шептали мы, а сами крестились, что прошла беда. Почувствовала ли Анна Степановна свою несправедливость, утомило ли ее тщетное преследование,— но только она стала совсем другая с Варенькой... Если бы наша высшая власть постоянно действовала таким образом, я не думаю, чтобы мы получили правильное понятие о том, каким образом должны решаться дела справедливо для обеих враждующих сторон... Что же касается до того, как директриса обходилась лично с нами, институтками, то наш выпуск сохранил о ней прекрасное воспоминание; всегда приветливая, и с таким вниманием к нашим успехам, что хотелось учиться хорошо, лишь бы только получить ее одобрительный взгляд и улыбку. С течением времени у многих из нас приязнь к «maman» доходила до робкого обожания... Это была женщина глубоко религиозная и, кажется, очень образованная,— кажется, потому что ни тогда, ни после выпуска мы не имели случая узнать ее вполне. Осталось только смутное понятие о директрисе, как о женщине, которая на своем месте, при своих средствах, могла бы принести огромную пользу... В свете нам приводилось слышать, как ее осуждали. В ней смешивали женщину — главу семейства с женщиной — начальницей; между тем и другим была большая разница... Мы все и уважали и любили ее. Положим, у половины из нас чувство это было безотчетное; но, верно, сердце знало, что есть за что любить, если любили все...
Она умерла давно, но институтки благоговейно чтут ее память. Память держится, несмотря на множество лет, отделяющих от прошлого, несмотря на новую жизнь, в которой погасли последние его искры... Годы бегут быстро, и вот мы уже сами в большом классе... Путь пройден до половины. Остальная половина уйдет еще скорее, и нам заранее грустно... Мы учили наизусть множество стихов Дмитриева, Батюшкова, Жуковского, Кольцова, Пушкина и несколько произведений графини Ростопчиной. Припоминаю теперь, что ее талант казался нам выше всех названных поэтов. Это не было мнение учителя, нет, но, должно быть, в его добросовестном преподавании не было того убедительного красноречия, которое прививает вкус и способность поражаться истинно прекрасным. Помню, один раз он принес «Мертвые души» и сам читал вслух отрывки. Он прочел описание деревни Плюшкина; мы не почувствовали красоты ни малейшей. Потом визит Чичикова к Собакевичу. Но тут уж мы ровно ничего не поняли... Когда вспомню о наших педагогах, становится и горько и стыдно. Мы и не подозревали тогда, каков это был труд — учить прелестный пол, соблюдая подобающую вежливость. Целых шесть лет ни разу не сорвать сердца, когда, я думаю, хотелось бы разругать нас, как мальчишек!.. Мы и точно смотрели обитательницами другого мира, к которому трудно приступиться. Помню, одна старушка прозвала нас всех «чистыми ангелами». Это была славная женщина, мать одной девицы нашего класса, женщина бедная и простая, получившая доступ даже в самый дортуар. Мы ее очень любили и ласкали. Но никогда не забуду одного гнуснейшего поступка, который может простить себе разве крайняя молодость. К одной воспитаннице приехала мать. Она нам встретилась... «Mesdames! Dieu! Voyez quelle horreur!» (Мадам! Боже! Смотрите, какой ужас! (фр.)— ахнули мы в голос... Дочь поняла и горько заплакала тайком. Дама точно была страшная; но нас столько же испугал ее старомодный чепец и пестрое старое платье, как предметы, которые не должны были бы являться в стенах института... Помню также наивную мину и непростительное смущение одной институтки, когда ей попался листок газеты, где объявлялось о продаже имения ее близких родственников. В газете принесли ее приятельнице колбасу из лавочки. Приятельница, во всем мире не имевшая ни одной крепостной души, ни клока поземельной собственности, прочла, засмеялась и показала другу: «Как это, Танечка, у тебя пять душ продается с аукциона? Que c'est drole (Как это забавно (фр.), иметь только пять душ!» — «Какие пять,— возразила Танечка, вспыхнув от стыда,— видишь, вот еще три, еще семь... Et puis се n`est pas à mоі, с`est à un oncle que je ne connais pas du tout… (И потом это не я, а дядюшка, которого совсем не знаю...(фр.)
Добро бы нас держали в роскоши, тогда бы подобные выходки были понятны... Но если наши родные молчали о себе, все же мы могли бы знать о горестях остального белого света. И в этом незнании я также решительно виню и наше начальство... Мы были в маленьком классе, когда над нами пронесся один страшный и всем памятный год. Половина России бедствовала; кругом Москвы горели леса; аллеи наши были буквально выжжены. Нам было душно, но вот и все. Что сделало это губительное солнце с нашей родиной, нам не сказал никто. Довольно того, что только после моего выпуска я узнала, как народ божий тысячами валил из селений в города, падая по дорогам в мучениях голодной смерти... Странное нерадение о нашем сердце, нерадение, которое могло бы впоследствии сделать из нас или эгоисток, или трусливых автоматиков, неспособных даже вынести первого столкновения с горем... И если б еще молодость не желала делать добра! Но мы бывали рады каждому удобному случаю. К сожалению, во все шесть лет, нам дали их только два. Один раз как-то обмолвился эконом, что сгорел большой губернский город, и мы попросили вместо казенного бала послать бальные деньги туда. Да еще дала случай Анна Степановна. Раз мы подсмотрели в ее комнате бедную женщину с кучей ребят. Анна Степановна, вывернув весь свой бедный комод, раздавала по рукам от платья до обуви. Эта черта нас поразила... Мы попросили позволения сделать то же, и совсем вывернули наши еще более тощие кошельки и дортуарные табуретки... Наконец вот подкрался и он, последний год курса. Задумавшись над учебником, мы выводим его цифру... На душе все сильнее растет и радость, и печаль... Мы учимся очень прилежно; каждая спешит наверстать потерянное время. Дружба наша пылает до того ярко, до того восторженно, что нам кажется, будто мы развели ее неугасимый огонь... А между тем, это ее последние вспышки... Ходишь, ходишь... Но вдруг книга забыта, глаза смотрят в другую сторону... Со стороны мелькает наша тень... такая тоненькая, грациозная. Как бы повернуться так, чтобы она стала еще грациознее?.. Как бы убавить корсет, чтобы в талии было девять вершков? Очаровательные девять вершков! Только у Фанни во всем институте такая фигурка! Недаром Санковская, как увидала Фанни, назвала ее сильфидой... А личико? Как бы так похорошеть!.. Говорят, сок из бузины хорош от загара; чернильные пятна он выводит, правда, но это что-то скверно... Буало и Массильон, патриарх Никон и десятичные дроби, конституция Англии и papaveracees (маковые, из семейства маковых (фр.), все вылетело из головы, как птички из клетки... Нам шестнадцать лет: кажется, этим все сказано. Хочется нравиться кому-то — нужды нет, что кругом нет никого... Кого-то даже любишь... У него будут огненные глаза и кудрявые волосы... Из боковой аллеи летит записка... Там занимаются тем же. — Mesdames, куда девать логику?— спросил кто-то однажды в аллеях. Но прежде чем мы успели отвечать, одна книжка уже летела в пруд, за нею несколько других... — Браво! браво, пусть учатся лягушки! Утопленница! Кто вытащит?.. Тащите, mesdames! И веселые крики огласили воздух... Если бы только не эта логика, наш русский учитель имел бы в это время много обожательниц... Помню, что на приватном экзамене я даже отличилась: так крепко вытвердила «понятие об одной философической», и затем пример из Державина, начало оды «На возвращение графа Зубова из Персии». О юный вождь, сверша походы, Протек ты с воинством Кавказ, и т. д.
Учитель перед вакацией предложил нам множество тем для сочинений, и наши первые разбирались в этом богатстве. Что написать? «Избрание на царство Михаила Федоровича» или «Убиение царевича Димитрия»? Разбор ли Пушкина или поучительное сочинение о чувствительности притворной и истинной?.. Должны были сочинять все, и мы толпами осаждали наших мудрецов. Что будет полегче: «Утренняя молитва» или «Гнев»?.. Вот последний экзамен в классах... Но из всех экзаменов особенно памятен последний. Какое чудесное время! ...Ночь. Но в дортуаре не спит никто; никто даже и не лежит в постели, разве какая-нибудь безмятежная душа, не помышляющая об утре. На дворе так поздно, что ночник, висящий посреди потолка, вспыхивает и потухает: в нем скоро недостанет масла. Но пусть себе гаснет: в дортуаре не будет темно. По всем концам огромной комнаты, на полу таинственно мерцают огоньки, рисуя по стенам уродливые тени кроватей. Кругом огоньков что-то шевелится. Это мы,— тут все наше население. Бивак разбит по разным концам на полу; стеариновые огарки горят посередине (свечи и спички -дань наших fideles adoratrices (верных обожательниц (фр.) маленького класса). Заседание окружено грудою книг, прочитанные тетради служат изголовьем той, которая на минуту позволяет себе опочить на лаврах. Назавтра божий, а там другой предмет, третий, и таким образом пять дней тревоги, пять ночей приготовления. Прелестные ночи! Только и слышится сперва, что тихий, монотонный говор, отрывочные фразы. Из груды билетов рука наудачу вынимает один, другой. «Какие суть преимущественные выражения истинной любви к богу?» «Что такое суеверная надежда?» «L`epopee fut-elle cultivee au seizieme siecle?» (Создавались ли героические поэмы в XVI веке? (фр.) «Начало папской власти»... Кружок делается огромный. Вдруг в коридоре шорох. Тревога, тревога! Классная дама проснулась. И вмиг погашены огоньки, стихи юркнули в тетрадь, в дортуаре все тихо. Прелестные ночи! Пора последних волнений! Экзамены сданы, и с ними кончен шестилетний труд. Еще, еще немножко, и мы будем дома. Отовсюду веет воздухом близкого родного берега. И этот воздух туманит нас; мы от него отвыкли... Но публика... Вся Москва будет на акте; сконфузиться не долго. Вот наконец и эта публика. Она наполняет залу сверху донизу. Она смотрит на полукруг стульев, на которых сидит юное, готовое выпорхнуть население института. Не знаю, слушает ли она экзамен. Речь идет о бессмертии души, о пользе термометра, об уложении царя Алексея Михайловича. Но вот, впрочем, внимание возбуждено: шляпки заколыхались в дальних рядах, мужчины привстали на месте. Настенька громким и уверенным голосом читает свое стихотворение «Последний привет подругам». Публика сейчас развезет их по Москве. И там, на досуге, может быть, какой-нибудь критик разберет, что это новое, отрекомендованное свету дарование... Еще несколько дней, и мы совсем свободны. С разных концов России скачут на почтовых и плетутся на долгих разнородные экипажи с родителями и родственниками. В институтских стенах беспрепятственно ходят модистки, разные посланные со свертками покупок, с записками и деньгами. В дортуарах, рядом с казенным камлотом, лежит белый газ, кружева, великолепные вышивки. Тут же рядом есть и скромный mousseline suisse (швейцарский муслин (фр.) на коленкоре. Над этим коленкором льются чьи-то слезы. — Ради бога, маменька, сшейте другое; в этом на выпуске показаться нельзя... Что это за гадость! Купите хоть пу-де-суа. — Сударыня, да ты вспомни, мне и перчаток-то тебе не на что купить!.. Подошли наконец и последние минуты... Шифры, медали, аттестаты розданы, пропет благодарственный молебен... Толпа родных выходит ив церкви, торопят экипажи, дочерей... Пора! По всему институту раздаются плач и рыдание. С третьего этажа до нижнего, от классов до г каморок служанок, везде положено по земному поклону, везде пролетают слова: прощай, прощай... И клятвы в неизменной любви, клятвы остаться институткой до гроба уже оглашают растворенные сени... Еще слезы, еще несколько секунд, и все кончено... Лошади тронули. На сумрачном мартовском небе рисуется громадный профиль институтского здания... Вот он уходит все дальше и дальше... С тех пор прошло пятнадцать лет. Что же в этот огромный период жизни уцелело в нас от института? Если вглядеться в сотню женщин, в одно время со мною сошедших со школьной скамейки, то придется сказать, что институтская жизнь дала нам очень, очень немногог чтобы не сказать ничего. Семейные и общественные наши добродетели и пороки во всех возможных проявлениях, наш характер, образ мыслей, ваши страсти, наши вкусы и привычки — все это дело нашего детства до института и той среды, где каждая из нас очутилась, после выпуска. Эти шесть лет были только какой-то неопределенный промежуток времени, почти без связи с прошедшим, без влияния на будущее... В самом деле, что из этих шести лет могло пригодиться нам для света? Сейчас только они прошли перед моими глазами... Жизнь однообразная, лишенная всякого интереса для постороннего зрителя!.. Дурные стороны нашего характера, приобретенные во время воспитания, хитрость, скрытность, рабское безгласие и т. п. должны были или исчезнуть от соприкосновения с жизнью свободною, или принять совсем другую форму, смотря по тому, что нас встретило в семье и обществе. Самое лучшее, что было в прошлом,— это наша дружба. Она выросла из равенства наших тогдашних понятий, из наших общих маленьких страданий. Вылетев из заперти, она не уцелела и на десятую долю. И характеры наши, которые выглянули с их настоящей стороны, и разница положений в свете, и новые понятия о людях, и тысячи других причин убили эту дружбу... За дружбой надо помянуть наше знание... Но им воспользовалась горсть избранных, то есть те, у кого были богатые способности или кто был приготовлен дома. Несчастное распределение наших классов сделало свое зло. В свете не прибавилось воспитанных женщин; а недоучившиеся бедные девушки лишились возможности добывать кусок хлеба... Что же еще пригодилось нам из прошлого?.. Не знаю. Неужели ничего больше... Нет, мы могли вынести из наших стен драгоценнейшее сокровище, которым только может обладать человек,— мы могли вынести понятие о справедливости, любви к правде. Как бы потом ни встретила нас извращенная среда, энергическое желание правды было бы в ней опорой и средством действовать на окружающее. Как бы ни ломала, ни портила нас жизнь, все же от этого благотворного задатка уцелело бы в душе хоть что-нибудь, выросло бы скорее и крепче и не привело бы многих из нас, оглянувшихся, к печальной необходимости нравственного перевоспитания... Пусть бы тогда институт наш и гордился своим первенством... Он дал бы свету поколение женщин, на руках которых с доверием и надеждой можно было бы видеть новое, подрастающее поколение... 1861
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
В сборнике воспоминаний воспитанниц институтов благородных девиц "Институтки", выпущенном издательством "НЛО", в предисловии есть упоминание этой книги. Случайно я обнаружила повесть Хвощинской в сборнике "Две столицы". Проза русских писателей 2-ой половины 19 века о жизни Москвы и Петербурга (М., "Современник", 1990г.). Здесь описывается московский женский институт в 40-х годах 19 века.
С. Д. Xвощинская
ВОСПОМИНАНИЯ ИНСТИТУТСКОЙ ЖИЗНИ
...Недавно случилось мне встретиться с тремя бывшими сверстницами по Московскому Екатерининскому институту. Мы кончили курс около шестнадцати лет тому назад... Шесть лет под одною кровлей, единственно отданных воспитанию, совершенное равенство этого воспитания, глубоко обдуманного, строго выполненного, и с такою определенною целью — приготовить будущих членов семейства, общества... Институт наш — заведение первоклассное, стоит выше всех частных пансионов, выше других институтов. У нас допускаются только самые благородные девицы, только одной шестой дворянской книги. Ясно, что это правило всегда имело целью украшать верхушки общества такими представительницами, которые могли бы служить примером женщинам более смиренного круга. Ясно, что для выполнения этой цели были потрачены на нас всевозможные заботы. Мы, конечно, должны были оправдать их, выйти тем, чем в институте желали, чтобы мы вышли. читать дальше Институтские правила и склад должны были сберечься в нас, как неоцененный дар, чрез все житейские перевороты. Нам следовало бы узнавать друг друга с полуслова. Но вышло иначе. Встретясь, мы заметили, что стали так разнохарактерны, как будто учились на противоположных концах земного шара. Странно, эта встреча была похожа на первую, когда нас, «новеньких», только что свозили учиться тоже с разных концов родины... Из глубины пустынных деревень, из уездных городов и губернских, и тут же, из переулков и аристократических улиц самой Москвы, родители привозили девочек. Святилище знания гостеприимно растворяло пред ними двери... Я была своекоштная, или, как говорят у нас, «своя». Своекоштные съезжались раньше казенных; те должны были поступать по баллотировке, в августе, после летней вакации... В то время институтский курс разделялся таким образом: два класса, меньшой и старший; в каждом ученицы должны были пробыть по три года; в классах по три отделения, 1-е, 2-е и 3-е в старшем, 4-е, 5-е и 6-е в меньшем. Приемной программы для поступления не было... Институт вполне брал на себя обязанность выучить нас так, как лучше уже не могут быть выучены женщины в России... Длиннейшие коридоры, огромнейшие залы, бесконечные дортуары, лестницы и лестницы,— простор и неуют после домашней тесноты; запах курения уксусом, и с ним еще другой, кислый с сыростью, от мокрых полов, вымытых шваброю,— запах, который с первой минуты навеки остался у меня в памяти и почему-то стал неразлучен с мыслью обо всем казенном... Лицо директрисы мне очень понравилось. Я никогда, ни прежде, ни после, не встречала почтенной женщины прекраснее ее. У нее был гордый вид, но он не отталкивал, а напротив, подчинял себе невольно. Она очень мило сморщила на меня брови, улыбнулась покровительственно и ласково и, кликнув какую-то пепиньерку (воспитанница закрытого женского учебного заведения, окончившая его и готовящаяся к педагогической карьере), игравшую в ее зале на фортепьяно, велела отвезти меня в класс. Мать моя оторопела за меня. Это была минута разлуки. Мать робко заплакала, я ее целовала почти равнодушно. От взгляда ли чужого лица, от чужих ли комнат кругом, только во мне не осталось никакого чувства. Я даже не заметила, как уехала моя мать. Директриса сама подала ей знак прощанья... Меня увели в четвертое отделение. Мой приход прервал на минуту урок; сделалось маленькое замешательство... Я села. С обеих сторон на меня глядели соседки, беленькие, в беленьких фартуках и с голыми шейками... Классная комната была далеко не нарядна; желтые штукатурные стены, обвешанные плохими ландкартами; две черные доски на станках, исчерченные мелом, и ряды скамеек с пюпитрами, горою возвышавшиеся от середины комнаты до стены. Скамейки, выкрашенные темно-зеленою краскою, смотрели немного мрачно... В простенке был такой же крашеный столик, и за ним сидела классная дама; другой столик стоял посреди комнаты; и за ним сидел учитель. Девицы, на скамейках впереди меня, смотрели не шевелясь на учителя. Классная дама воздушно проходила между рядами. Шел урок русского языка. Учитель, краснощекий, плотный старик с черными бровями, объяснял что-то... Это было сочинение на заданную тему: «Бегство Наполеона из России». Потом кто-то прочел наизусть: «Везувий пламень изрыгает». Пробило двенадцать часов, в коридоре зазвонили к обеду, учитель встал, и все за скамейками ему присели. Классная дама скомандовала «раг раіres» (парами (фр.). Мне продели руку под руку моей соседки... Помню, что об эту самую пору совершила я свой первый подвиг, или, вернее, вдруг показала неожиданную прыть. Сама не понимаю, как это со мной случилось. Две недели я была как сонная, двигалась и раскрывала рот только по неизбежности... Мне было досадно, зачем кругом такая тишина. Тихо так, что душно, что почти физически тошно... Когда же будет шум? Утром встанем — говори тихо; помолимся богу, позавтракаем — тихо; там учитель — опять тишина. Парами ведут к обеду — молчи; за обедом говорят вполголоса. После обеда, положим, рекреация, но не кричат, не хохочут, а более идет шуршанье ногами; там опять учитель до пяти часов; с пяти до шести хотя и рекреация, но, должно быть, тоже нельзя шуметь слишком много, пепиньерка напоминает: «Раз autant de bruit, mademoiselles...» (Не так шумно, барышни…) С шести до ужина приготовление уроков, и больше шепотом; в восемь ужин, и поведут безмолвными парами. А там и спать ложись, и наступит тишина мертвая... Я думала, думала, и вдруг протестовала. Нас вели спать, мы выступали на цыпочках. Классная дама была сердита и шикала. В дверях дортуара сделалось маленькое замешательство. На нас еще шикнули. Тогда я опустила голову и стукнула в пол ногою, что было мочи. Эхо прокатилось по коридору... После молитвы начался разбор... Никто не заметил, что козья выходка была моя, никто меня не выдал. Все отпирались и я отперлась. Классная дама грозила поставить нас на колени до полуночи. Она ушла к себе, а мы ждали приговора. Я начала дремать стоя, и совесть не мучила меня за безвинных. Должно быть, классной даме самой наконец захотелось спать. Не добившись правды, она выслала нам приказ, чтоб и мы ложились. Я заснула приятнее всех дней, будто сделала доброе дело... Передо мной, как в тумане, проходят наши маленькие лица... Вот и моя скамейка, и мои соседки... Вот дочка непременно рачительных, зажиточных, но строгих родителей; она причесана волосок к волоску. Платьице темненькое, под душку, приседает хоть неловко, но почтительно, смотрит, если не со смыслом, то послушно. Родители передали классной даме денег на непредвиденные расходы девочки. Девочка знает, сколько их, до копейки, и будет тратить немного и аккуратно,— тратить покуда не на лакомства, а на покупку носового платка, если случится насморк и казенного полотна будет недостаточно. У нее есть и сундучок, прочный, с крепким замком и ключиком. Там щетки, гребенки, мыло, все нероскошное, там наперсток, нитки, иголки, чтобы не сметь одолжаться пустяками, потому что стыдно. Девочка так сначала и смотрит, что не одолжится. Вот уроженки Москвы, но у них непременно есть сытная, степная деревня, они не из «тонного» семейства; все это видно с первого взгляда: барышни полные, высокие, краснощекие, одеты по замоскворецкой моде. Маменька их такая же, только покрупнее; манеры у нее размашистые. Дома у них, верно, много шуму и даже крупной брани, но семейство от этого только здоровеет. Маменька будет ездить часто, и в залу, и к классной даме, и в неприемные дни; дочки не будут ее стыдиться (как это зачастую бывает в институте); маменька так непоколебимо и независимо смотрит с своими манерами, не признает необходимости быть потише, что покорит даже деликатные нервы классной дамы. Здоровье и безмятежность еще долго продержатся на лицах барышень. Вот еще здоровая и богатая, но это уже совсем степная. Она из многочисленного семейства, где предположили сбыть с рук одну, и чтобы в семье была одна воспитанная. Она смотрит так, что долго не поймет никакой науки. После обеда она грустно обводит глазами стол, будто ищет пирожного или лакомства, но не изящного. Корсет вызовет ее первые горькие слезы; назидания классной дамы покуда отскакивают от нее, как от стены горох. Но вот зато сейчас привезли двух очень воспитанных девочек; классная дама тоже засуетилась, и выговаривает их имена Adele и Zina с особенною изысканностью. Это две аристократки; фамилия громкая. Девочки вялые, болезненные; покуда нам будет с ними, наверное, скучно; они станут втихомолку кривляться или сидеть вдвоем, подняв носики... Но это только покуда... Им позволят обедать за лазаретным (хорошим) столом и во время уроков не снимать пелеринки. Маменька их будет видеться с ними у директрисы, а не в приемной; у них знакомые и родственники между членами совета, сенаторами. Сенаторы, приезжая (всегда в обеденное время), потреплют Зину и Адель по плечу, спросят, здорова ли маменька и хороши ли кушанья. Вот и сама маменька входит с директрисой в классную комнату. Дама худая, в шали, гордо-кислая, разоренная аристократка... Богатых аристократических детей в московском институте почти не бывает (при мне, по крайней мере, не было). Такие отдают в петербургский институт, особенно в Смольный, из честолюбивых или блестящих видов. Шестнадцать лет тому назад Москва не была сцеплена с Петербургом железною дорогой, и высокие посетители приезжали к нам очень редко... Аристократка-маменька обводит нас тусклым взглядом. Вот она прошла мимо лавки, сронила тетради, и даже не сказала pardon... Впоследствии Адель и Зина будут немножко стыдиться своей маменьки... Года через полтора им будет особенно неприятно, когда маменька, узнав, что лучший друг Адели и Зины «какая-нибудь Кривухина из Сувалок», сделает дочерям кислую гримасу... Рядом с Зиной и Аделью сидит девочка. Она красавица, одета от Рене, и в прелестных ботиночках. На первых порах кажется, нам не будет от нее житья. Она капризница, избалованная, у нее нет старших, кроме молодой замужней сестры, она выгнала из дома десяток гувернанток, институт она уже бранит, она брезглива, у нее все одно слово: detestable (отвратительный, гнусный (фр.). Она не проживет у нас долго, а если проживет, то до конца останется сама собой; ее уже не переделаешь. Это будет наша мучительница, она притягивает к себе, потому что она прелесть, мы будем искать ее дружбы, дрожать ее гнева, обожать ее, даром что она маленькая. У нее все каприз: и ее благородное заступничество в общей беде, и презрение к маленьким низостям, и желание учиться, все на минуту, все, покуда не наскучит... Вот она поглядывает на свою соседку слева, поглядывает, как на маленькое животное. Недаром: та всю рекреацию не перестает жевать яблоки, варенные в меду. Можно поручиться, что эта девочка — единственная внучка у богатой бабушки, сирота, и жила под бабушкиною кацавейкой. Старуху едва не стукнул паралич в день отправления внучки. Она с своею Алефтиночкой снарядила в институт и няньку, а в комнату классной дамы снесли целые кульки съестного и вручили ей письмо старухи, писанное крючками, чтобы при Алефтиночке оставили няню и больше кормили ее, сироту божию. Алефтиночка ест и плачет; она выйдет из института не смекнув, зачем ее отдавали. А покуда ее отведут в седьмое отделение, начинать азбуку. Вот еще две-три генеральские дочки, еще несколько дочек богатых помещике» и значительных чиновников. Их будут часто навещать, у них не прервется связь с родным гнездом. То дяденька и тетенька, то кузены и кузины, то посторонние привезут конфет, изредка даже светских новостей, рассказе» о театрах и т. п. (Светские новости, впрочем, мало нас интересуют.) Любезность этих посетителей к классным дамам смягчает иногда отношения классной дамы к посещаемой институтке и умиротворяет многое. Такие институтки большею частью обожают не институтку, а какого-нибудь далекого, редко видаемого кузена, или никогда не виданного актера и актрису. Это, может быть, единственные головы у нас, мечтающие (и то весьма слабо) о будущих балах, нарядах, любви и замужестве... Но вот целые ряды других маленьких личностей... Это существенная часть институтского населения. Родные этих детей — губернские и департаментские чиновники, гнущие спину за делом или перед начальником, берущие взятки, чтобы воспитать семейство или откладывающие честную, трудовую копейку; помещики ста душ, а если более, то душ запутанных, заложенных или разоренных; господа в отставке или вдовы с пенсией, учители гимназий, профессора университетов, обремененные семействами. Все люди, то с колеблющимися средствами к жизни, то хотя прочно, но зато скудно обеспеченные... Эта категория небогатых и скромного происхождения девиц, в сравнении с первою категорией, богатых и знатных,— многочисленна. Большая часть небогатых родителей редко навещает дочерей. Из губерний далеко; хороню, если случатся дела в Москве, так заодно. Московским дорого: институт не ближний свет кому, например, из Замоскворечья; в ростепель не выдержит не только карета, но и все выдерживающий ванька. Некоторые же родители просто побаиваются института. Иным помещикам, зажившимся на деревенском просторе, от всего жутко: и швейцар слишком важный барин, и залы такие прибранные, и классная дама будто косится... Другого отца запугает сама дочка: на второй год своего курса она придет в немой ужас, если ее на всю залу назовут «дочуркой» и раскроют для нее широкие объятья. Отцы вообще ездят в институт редко и сидят недолго. Кому некогда, кого (приезжего) затянет опекунский совет и московские веселости, да и вообще, сколько я заметила, отцы у нас не охотники вести беседы с десятилетними или даже пятнадцатилетними «дочурками». Больше ездят матери и родственницы. Но эти дамы (если они не богатые или не знатные или не были знакомы прежде с институтскими властями) часто совершают эти поездки как подвиг; величие института внушает им робость. В приемные часы они тихонько наговорятся с дочерьми, отклоняют возможность знакомиться с директрисой и с затруднением приступают к знакомству с классными дамами. Очень, очень немногие родители любят институт искренно. От многих после выпуска случалось мне слышать другое... Но покуда мы, небогатые девочки, вступаем в первый период нашего воспитания; еще не стушевалось влияние дома, особенности привычек, миниатюрная свобода мнений. Из этой категории небогатых девочек выйдут самые прилежные, едва ли не самые способные к труду; между ними надо искать и самые лучшие характеры. В младенчестве они испытали лишения, но не горькую нужду, убивающую детские силы; они видели нравственные страдания, вытерпели и свою долю страданий. Эти девочки будут у нас самые честные в дружбе, более других самоотверженные; они же сумеют придать нашей жизни разнообразие и прелесть. Это не дело богатых: те большею частью монотонны, тяготятся институтом, это не дело и беднейших. Вот передо мной и маленькие лица этих беднейших... И сколько, сколько их! Что было исписано просьб под бедными кровлями, что было страха, примут или не примут девочку? Она лишняя; под этою дворянскою кровлей тесно; там, право, нечем жить. Надо выучить дочь; воспитание — кусок хлеба. Вот здесь эти девочки на всевозможных иждивениях... Идет баллотировка, билет не вынулся, мать упала сенатору в ноги. Он принял ее дочь на свой счет. Прелестная крошка крестится и смеется; за ней идет другая, тоже крестится и вынимает счастливый билетик... Дома, верно, отслужат молебен. Дом опустел, но зато на шесть лет какая экономия в расходе! Удастся ли в эти шесть лет хоть раз увидать ребенка?.. Иному вряд ли. Иная мать не соберется приехать и к выпуску; благотворители доставят дочь, а бог милостив, и совсем не привезут: дочери посчастливится остаться в пепиньерках... Нечего делать себе иллюзий; между дворянскими семьями даже шестой книги, этими «сливками» общества, встречается страшнейшая бедность. Из этого последнего отдела вспоминаются мне оригинальные личности... Какие уморительные девочки! Вот две сестры — они выросли в походах своих отцов, пехотинцев-майоров; в их приемах есть что-то военное. Вот сибирячка — у нее дикая фамилия, недаром же она из дальних-дальних тундр; она молча дивуется на все, и на себя, что она тут, и на науку, особенно на немецкого учителя и танцевальную учительницу; она долго будет дивиться и, сидя за черным столом (стол ленивцев), может быть, не раз вспомянет свои тундры. Вот дочери привольных садов Малороссии: одна — это ясно — ничего не видала дальше огорода; она, кажется, глазами ищет огорода в классной комнате; ей душно, перо не хочет выводить французских каракуль; лучше бы полазить по лавкам, как, бывало, по деревьям за грушами... Другая — из тихого Конотопа; она глупенькое, но добросердечное дитя; она будет осклабляться, когда мы, злые, подскажем ей в классе вздор; она будет нашею маленькою шутихой, и мы будем ее любить. Вот какая-то грузинская княжна: крошечная, черненькая, коротко остриженная, волосы торчком стоят на маковке: она ничего не смыслит. Но эта девочка откуда? неужели тоже из «сливок» общества? Нет, невозможно,— это из какой-то такой глуши, где живут первобытные люди, где плохо учит сама мать-природа. У нее привычки великороссийских дикарей... Институт может прийти в ужас. Но зачем отчаиваться? все пройдет, и даже лоск наведется. Вот ее слушают две-три бойкие девочки и смеются. Эти смотрят так независимо, так свободно, что на их упрямые натуры потратится много труда... В одно утро к нам влетели две бабочки, прелестные, в беленьких платьицах, в розовых газовых шарфиках. Бабочки присели на скамье. Они говорили на неведомом языке (английскому не учили у нас в то время). Взросшие в холе родного дома, бабочки ничего не знали. Бедненькие! Наука показалась им чудовищем, прикосновение грубых одежд помяло им крылышки. Вместо запаха цветов, в столовой (время было постное) встретила их атмосфера копченой селедки. Не прошло и полугода, как наши бабочки улетели обратно. Их взяли потому, что они буквально ничего не могли есть. Впрочем, такие эфемериды бывали у нас редки. Вообще двенадцатилетним детям, избалованным в кружевах и бархате и уже светским от пеленок, не место в казенных заведениях; они не выживут. Наш же институт, шестнадцать лет тому назад, был далеко не роскошен... У нас могла бы быть другая роскошь, недорогая, но необходимая: библиотека, о которой не было у нас и намека, и хотя бы небольшая коллекция гравюр по стенам... Не будь этого моря желтой штукатурки, — если бы были стены зеленые, голубые, хоть полосатые, какие угодно, нам было бы как-то теплее, уютнее, глазам нашим было бы веселее. Это, быть может, глупо, но дети — птицы; птицам недаром втыкают в клетку зеленые ветки или красный лоскут... Но если чем был точно плох институт, так это пищей. Бабочки наши улетели недаром. Будь мы все бабочки, мы бы также разлетелись. Не то чтобы порции были малы, не то чтобы стол был слишком прост,— у нас готовили скверно... Впрочем, иные воспитанницы ели даже всласть и просили прибавки. Они, казалось, никогда не ели подобных прелестей. Мы удивлялись им, а потом, с горя, приступали к тому же... Иногда голод наталкивал нас на поступки не совсем дворянские. Мы крали. За нашим столом (первого отделения старшего класса), на конце, ставили пробную порцию кушанья, на случаи приезда членов. Девицы вольнодумно начали находить, что образчики лучше. И если член не приезжал, образчик съедался, подмененный на собственную порцию… Вообще мы были весьма кротки, не приносили жалоб, и даже любили своего эконома. Этот эконом был веселый старик и, что называется, балагур. Приходя в столовую, он садился с нами, называл всех столбовыми барышнями, помещицами и сам расхваливал свои блюда. Мы у него просили пирожков и картофеля. Пирожки являлись, но скверные (кроме слоеных по воскресеньям), и картофель. Картофель мы ели, остальным нагружали наши громадные, классным дамам неведомые карманы. Туда же присоединялся черный хлеб, намазанный маслом. Это масло мы сбивали на тарелках из распущенного, подбавив квасу. Черные тартинки тайком подсушивались в дортуарной печке (что иногда сопровождалось угарным чадом), и полдник или таинственный ужин выходил чудесный...
Полдника мы буквально алкали... Тут, едва выходил учитель, мы стаей налетали на классную служанку. Она вносила булки. Эти булки (половина хлеба в 5 коп. серебром) съедались мгновенно. Горе той, которая имела неосторожность спросить всю свою булку в утренний завтрак! Она не находила сострадания. Известно, что такое эгоизм голодного: возьмите историю кораблекрушений и других тому подобных несчастий. Таковы были печали (печали желудка, конечно, но все же уважительные), которые встретили нас при начале нашего поприща... ...Эта беда чуялась нам как-то грозно и неумолимо. Она должна была прийти к нам скоро, в образе нашей классной дамы, Анны Степановны... Дортуар Анны Степановны ожидал своей начальницы. Дортуар — это половина отделения, и заведующая им классная дама имеет над ним непосредственную власть. Нравственность девиц, их занятия, их здоровье состоят на особой ответственности дамы дортуара. Можно сказать, что от этой ближайшей начальницы зависит вся судьба девочки. Нам много шептали об Анне Степановне. Нельзя вообразить, какой сердечный трепет навели эти рассказы на тех особенно, кто должен был поступить в ее дортуар... Наконец, в одно утро, нам объявили, что Анна Степановна вступает в должность. Она заняла свою комнату подле дортуара, до тех пор пустую, и запертая дверь ее внушала нам таинственный ужас... После вечерней молитвы эта дверь отворилась. Там видна была синенькая мебель, стол да этажерки, ничего особенного, но у многих девиц побелели губы. Мы ждали, стоя в рядах. Из комнаты приносился острый запах какого-то лекарства. Что-то шевельнулось, и наконец тихо на пороге показалась фигура в темном капоте. Лицо ее мы не могли, не смели рассмотреть. Фигура подошла. В руках ее был список ее дортуара. Она вызывала поименно своих, взглядывала им в глаза, потом наклонением головы возвращала каждую девицу на ее место. Губы ее были сжаты, щеки желчного цвета, блестящие карие глаза смотрели исподлобья, хотя были посажены так, что могли смотреть прямо. Кончив, она отошла на два шага, с неудавшимся величием, и произнесла: «je verrai voire condhaite» (Я буду следить за вашим поведением (фр.).
Общий книксен, и двери затворились. Впечатление было произведено... Не могу иначе назвать это время, как «похоронным»... Страх напал на богатых и бедных, на робких и строптивых, он уравнял всех, и в общем бедствии мы стали подавать друг другу руку. Вот начало нашей дружбы: она расцвела среди гонений... Детство все преувеличивает, но тут желание гнать нас было очевидно. Мы видели, что Анна Степановна торжествовала, когда весь класс сидел, не смея возвесть очи; она, конечно, должна была понимать, что делалось в это время с нашими сердцами и внутренностями... Она, конечно, нас не била, и не бог весть как бранила. Но ее физиономия и тон имели способность уничтожающую. Довольно было этой физиономии, чтоб убить в зародыше самое малое покушение на шалость. Мы и не шалили. Не помню, чтобы в продолжение этих первых месяцев в институте кто-нибудь у нас точно провинился. Тем не менее Анна Степановна так и сыпала наказаниями... Анна Степановна доводила нас в особенности «тишиной». Чуть шорох или смех в классе, и виновная уже у черной доски; слово в оправдание, и она без передника; шепот неудовольствия — и весь класс «debout» (стоя (фр.) или без обеда. Начинается грозный разбор; Анна Степановна не возвышает голоса; она больше глядит и ждет... о, лучше бы, кажется, умереть!.. Чтобы соблюсти ту тишину, которой хотелось Анне Степановне, надо было родиться истуканом... Рядом она отворила свою дверь и ждет, чтобы в секунду водворилось гробовое безмолвие. Раз мы засмеялись, раздевая друг друга... Тогда, как стоял ряд, так его и повалили на колени, как карточных солдатиков. На коленях простояли до полуночи... Другие отделения нам не завидовали, конечно... Их классные дамы ставили нас в пример своим, но не пускались в рабское подражание. Быть может, сердца их были даже тронуты зрелищем наших бедствий, но ни одна не решилась на дружеский совет Анне Степановне. Дружбы между нашими классными дамами не было; случалась скорее вражда. В свободные от дежурства дни они не собирались между собою потолковать о живом мире, который не совсем был заперт от их глаз...
У иных было даже большое знакомство, а молодые не лишались удовольствия поплясать где-нибудь на бале... Но ни внешний мир, ни институтские интересы, ничто не сближало наших дам; большая часть их предпочитала жить особняком, избегая интимности, держалась как-то странно настороже и будто сберегая друг против друга камень за пазухой... Наша неприязнь, должно быть, мало их огорчала. Наши классные дамы были только институтские дамы, а не воспитательницы. Ни одна, сколько я помню их теперь, не поступила к нам по призванию. С небольшими исключениями все даже были очень плохо образованны; были даже крайне тупоумные дамы. Такие ломили, как говорится, зря, наказывали нынче за то, что спускали вчера, сбивали с толку, и получали название индюшек за выражение, которое принимали их лица в минуту гнева. Детство чутко; их мало боялись, и под надзором этих дам выросли более независимые характеры. В пятом отделении была классная дама кислейшей наружности и кислейшего характера. Пятнадцать лет она подвизалась на своем поприще. Быть может, когда-нибудь она была образованна, но с тех пор как выучилась, не сочла нужным идти вперед ни для себя, ни для своих учениц, которым помощь классных дам при повторении или приготовлении уроков была бы необходима. Может быть, прежде она усердно исполняла свою обязанность; умная и справедливая, может быть, сформировала несколько твердых и честных характеров, и наказания ее точно приносили пользу. И теперь еще можно было видеть, что она бывала когда-то справедлива. Но дама соскучилась. За стенами института у нее не было знакомой души. Она обленилась и устала. Она, видимо, только дотягивала до полного пансиона, чтоб уйти, может быть, в монастырь, и доживать на покое. Лицо ее наводило скуку. Она не придиралась к пустякам, но дежурила как-то нетерпеливо, чтобы поскорее отделаться от дневной работы. Ее уважали, но и только... А наша Анна Степановна? А другие, и еще другие?.. Да что же было с них и взыскивать? Разве добрая воля привела их под институтскую кровлю? Всех привела нужда. Конечно, очень многие свыклись потом с своею профессией, даже привязались к ней, но все равно исполняли ее дурно. Трудно было и выполнять ее иначе. Двадцать лет назад не очень многие понимали, что такое должно быть воспитание... В казенных заведениях отсталые понятия передавались из рода в род; вновь поступавшие классные дамы принимали эти понятия совсем готовыми и усваивали их легко, потому что они были удобны. Чинность, безгласие, наружная добропорядочность и повиновение во что бы то ни стало — вот качества, которых можно добиться от подчиненных только вооруженною силой. Быть вооруженным очень приятно, и к тому же, добиваясь таких результатов, власть остается спокойна и умом и сердцем. Не думаю, чтоб учредители института имели цель образовать в нас только эти качества. Отчасти, может быть, но не в такой уродливой мере. Классные дамы злоупотребляли, директриса не доглядывала. Никто не чувствовал потребности изменений в этой мертвой среде, никто не искал лучшего. Одна любовь творит чудеса, живит то, что ее окружает; она одна, лучше всякого мудреца, умеет найти, что нужно: то простое слово, тот склад отношений, которые воспитывают молодую душу в добре и свободе. Но требовать любви от классных дам было бы нелепо. Где эти обширные сердца с запасом любви на шестьдесят человек или, по меньшей мере, на тридцать (то есть на воспитанниц всего дортуара)? За неимением таких в природе, институтское начальство, конечно, их не ищет... Но где же двадцать лет тому назад были у нас такие женщины-воспитательницы по праву и по призванию? Много ли их и теперь?..