А вот - ругательная статья...
Итак, Лидия Чарская вернулась в наш литературный быт. Былой гимназический кумир, «обожаемая Лидия Алексеевна», соперничавшая по популярности с Пушкиным и Толстым, любимица экзальтированных девочек нескольких поколений,— и та, которую критики откровенно называли «бульварной», чьи книги изымались из библиотек за махровый монархизм, любовь к которой считалась признаком дурного вкуса,— она вернулась.
И быстро перекочевала из магазинов на лотки перекупщиков, заняв место рядом с «Тарзанами» и прежде неизвестными философами. Популярность, слегка поднадоевший ореол запрещенности и коммерческий спрос их уравняли.
читать дальшеЧто же все это значит?
Сегодня «возвращенческий» бум явно стих. На пестром книжном рынке установился штиль, следом за чем обычно наступает эра спокойного, без всхлипов, анализа. Анализируют и «феномен Чарской». «Это больше не запрещенная литература!» — с восторгом восклицает Вл. Приходько. «Княжна Ниночка Джаваха ...прости нас!» — озаглавливает он свою статью, расширяя цитату из популярного романа до обращения с повинной к его автору.
Поклонники и пропагандисты Л. Чарской безоговорочно признают заслуженность былого успеха «обожаемой», ибо последняя обладала даром вызывать у читателя сочувствие и слезы и, кроме того, умела мастерски закручивать сюжет. А что детям, спрашивается, еще надо? Тем более детям советским, напрочь, видимо, отучившимся плакать из сочувствия к кому-либо. Диккенс, правда, тоже умел вызывать слезы, но кто сегодня читает толстого старомодного Диккенса!
У Л. Чарской есть и еще один существенный козырь. Она была отверженной. Советская власть явно ее не любила. Правда, нелюбовь к ней имеет более давние сроки, нежели роковой октябрьский переворот, но это обстоятельство как-то забылось либо считается несущественным. Дескать, горячего К. Чуковского вечно куда-то заносило, полутонов он не признавал, будучи человеком импульсивный и желчным; следовательно, его известная статья 1912 года, изничтожавшая Чарскую, есть роковая ошибка. С. Маршак? Неправ тоже! Ибо он хотел создать новую советскую детскую литературу, уничтожив, естественно, старую. Надо сказать, что сегодня именно последний тезис срабатывает наиболее беспроигрышно, поскольку падает на хорошо подготовленную почву В определенных кругах не любить старую Россию стало считаться безнравственным.
И вырисовывается образ такой несчастной, талантливой, доброй любимой читателями, но властью отвергнутой писательницы, умиравшей в нищете, всеми забытой, бесконечно одинокой...— совершенна в духе романов самой Л. Чарской.
Видит Бог, мне не хотелось бы прослыть жестокой к памяти пожилой писательницы, действительно (как любой человек) заслужившей обеспеченную старость,— но будем говорить о литературе. Не о материальном положении литератора.( Кстати, в отношении Чарской, власть оказалась относительно либеральной.Она не разжаловала ее в дворники, в отличие от А. Платонова.) Не о тенденциях, вытекающих из его книг. Не о проводимых им идеях. И даже не с том, что большинство романов Чарской насыщены таким махровым монархизмом, который прежде можно было встретить только в черносотенных воззваниях да ура-патриотических брошюрах (а сегодня любовь к царской семье тоже достигает печально известных высот). Будем говорить о литературе.
...Но идей все-таки не хотелось бы забывать. Отечественная практика сделать этого нам ни за что не даст, хоть бы мы кровью клялись в приверженности «чистому искусству». И вот аналогия, подозрительно напоминающая момент сегодняшний. Помнит ли кто-либо из литературоведов, что в 1926 году сверхсовременный и суперидейный журнал «На литературном посту» отчаянно заступился — за кого бы вы думали? За Анастасию Вербицкую. Автора шеститомного бестселлера начала века «Ключи счастья» — бульварщины из бульварщины. Да неужто у Лежнева или Авербаха не было других забот, как вспоминать полузабытые восторги провинциальных барышень и уездных парикмахеров? Не знаю, но факт есть факт: иступились. И Боровский, и Ольинский, и Луначарский — цвет большевистской критики. Попутно пнули лишний раз «кадетского критика» К. Чуковского. «Могла ли,— патетически вопрошал М. Ольинский,— не травить ее буржуазная печать как своего непримиримейшего врага? Могла ли не относиться к ней враждебно ренегатствующая интеллигенция?»
А все оттого, что в письме в редакцию Вербицкая на все лады расхваливала себя — борца с «буржуазной моралью» и старым строем. «Я слишком глубоко,— без ложной скромности исповедовалась писательница, — задела современников, критикуя их школу, семью, быт и их убеждения, всю их мещанскую мораль». Только подумайте,— буржуазная критика, оказывается, проглядела нового Льва Толстого!
Если Вербицкая заслужила поддержку марксистов-ортодоксов благодаря своим «демократическим убеждениям» (ее Маня Ельцова демонстрирует все виды наисвободнейшей любви, борясь столь нехитрым способом за освобождение женщины), то с Л. Чарской, воскресшей на обломках советской империи, произошла история схожая, но как бы с обратным знаком. Нынче ее любят за трогательную верность старым моральным устоям, за беззаветное почитание царя, за головокружительные сюжеты, за проповедь нравственности и добропорядочности, за слезливость, которой стандартная детская книга боялась как огня,— и в целом за то, что ее не любили марксисты.
И попробуй возразить хоть одному из этих добротных тезисов! Тем более, что сегодняшняя культурологическая ситуация включает не только последствия явной порчи читательского вкуса советской бульварщиной, но и реакцию на нее. Ведь кому не известно, что лубочная традиция в русском масскульте — вековая. Как писал А. Герцен, «внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу — разве что XV...». Вопрос упрямого читательского предпочтения «милорда глупого» Белинскому и Гоголю — исключительно сложный, позже я его немного коснусь, но огорчительное это явление отметил еще Н. Карамзин... Впрочем, у русских «милордов», как и у большинства более поздних произведений такого рода, оставались определенные устойчивые свойства — морализаторство, «высоконравственность», а также (позже) — ура-патриотизм. Русский лубок не отличался ни веселой эротикой западного Возрождения, ни культивированием порока,— «Санин» и производные от него есть явление другого плана, хотя, несомненно, из лубка вышедшее. Ведь в глубине души русский человек воспитан многовековой религиозной аскезой...
Советский же лубок и здесь показал свою советскую исключительность. Издававшиеся астрономическими тиражами: А. Иванов, М. Алексеев, И. Стаднюк, П. Проскурин не учили даже поверхностному благородству. Изо всех верноподданнических сил они воспитывали животную ненависть к слабому, «природную» распущенность (особенно яркую у П. Проскурина, что напрямую вытекает из апологетики всего «нутряного», включая и нутряной, «природный» классовый инстинкт) и прочие достоинства единственно верного мировоззрения дивимся ли мы, что вскормленный этой продукцией читатель, не обремененный излишне развитым вкусом, истово кинулся к тому, что кажется противоположностью «советскости»,— к Л. Чарской, а также к Пинкертонам, Анжеликам и Марианнам.
Но давайте, наконец, заглянем в ее романы.
Перечитывая сегодня эти толстые золотообрезные тома, мне никак не удавалось уйти от ощущения, что передо мной явная пародия, притом не самая талантливая. Для талантливости она, пожалуй, длинновата и утомительна. Но весьма живописна. Эти ангельские детские головки — все, как на подбор, кудрявые и золотящиеся в последних лучах заходящего солнца (а если кудри принадлежат пожилому — то они «красиво серебрятся в лучах выплывшего из-за туч месяца»), эти длинные ресницы героев, от коих, естественно, падает тень, эта породистость их рук, ног и прочих частей тела — это, как ясно любому, хоть немного знакомому с бульварной эстетикой, есть прямое ее порождение и суть. Роковые герои Чарской, независимо от происхождения, воспитания и рода занятий, то и дело «дерзко усмехаются», скрещивают свои огненные взоры, вспыхивают (кстати, вспыхивать — любимое занятие и героев Вербицкой), роняют чистые детские, а также непрошеные слезы (причем любопытно, что о чистоте своих слез говорят сами дети) и мечут глазами молнии. Падать в обморок — тоже их любимое занятие. К. Чуковский не поленился подсчитать когда-то среднее количество обмороков на книгу Л. Чарской,— оказалось около трех, считая и обмороки четырехлетних детей.
Примечательны также портреты и речи героев. Благородный разбойник Керим из «Второй Нины» (у Чарской, впрочем, все разбойники исключительно благородны и бескорыстны) — жгучий красавец «с тонким носом», алыми губами и «чудно-сверкающими, гордыми и прекрасными, как исполинские бриллианты, глазами»,— ни дать ни взять записной красавчик с мещанской открытки. Его танец (разумеется, исполняется он там, где героя никто не знает,— это так рискованно, романтично) — «целая поэма Востока с его кустами кипарисовых рощ, с соловьиными трелями, с розовым ароматом...» А речь! «Гроза миновала,— говорит он прекрасной княжне,— звезда Ориона зажглась на небе, и тихий ангел сна приблизился к природе.; Спи, княжна. (Тут десятилетняя читательница наверняка роняла непрошеную слезу.— Е. Щ.) Боль утихнет за ночь, и ты проснешься, с зарею, свежая и прекрасная, как роза Востока».
Ах, дети этого не замечают, это второстепенно, это следствие торопливости, так сказать, издержки в целом полезного производства, — раздаются голоса защитников былого кумира. Искренне хотелось бы в это верить, но сопротивляется сама «эстетика». Сопротивляется по очень простой причине. Потом; что в художественной литературе да простят мне литературоведы разжевывание прописной истины — эстетика и есть содержание. Писать хорошо, увлекательно, преследуй некие высоконравственные цели несмотря на... Увольте. Пусть «Ключах счастья» Маня — убежденная демократка, противник антисемитизма, талантливая танцовщица, а также, что естественно для дамской романистики, борец за раскрепощение женщины — пусть. Пусть даже А. Вербицкая поучала А. Чехова на предмет своего его над ним превосходства, поскольку тот выводил «отжившие типы каких-то захудалых, облезлых студентов и худосочных девиц», в то время как сама демократка показывала «наисовременнейших молодых людей» (по воспоминаниям В. Кронихфельда),— тоже пусть. Поморщимся, но спишем это на известный недостаток вкуса, а также на то, что Вербицкая — это Вербицкая. Ведь даже А. Луначарский признавал, что ее писаний — «для некоторых очень отсталых слоев провинциального читателя». Но числить ее пудовые где романы по ведомству литературы художественной? Вычитывать из них демократические либо какие угодно другие идеи?.. Пусть сами авторы поздних бульварных эпопей, излишней скромностью, как правило не страдающие, издавна считали себя титанами мысли и колоссами пера (как происходило и с Вербицкой, и с Чарской, и с писателями советского масскульта),— подлинно культурная критика едва ли принимала их самомнение на веру. Гуртовой, оптовый товар, писания для нетребовательных читательских слоев, на потребу невзыскательным вкусам, не привыкшим отделять «что» от «как», творения откровенно коммерческие — это к истине ближе. Хотя я верю, что, будь романы Вербицкой изданы а сегодня (тем более — их можно тоже объявить «запрещенными», а это всегда подогревало интерес), они могли бы оказаться увлекательными, — для закаленных на подобной литературе читателей, привыкших переваривать и гвозди. Эстетика Вербицкой лишь на поверхностный взгляд противоположна эстетике Чарской («демократка» — «монархистка»).Конечно Л. Чарская писала, для детей, и «в бездны» с возлюбленными ее герои не падали хотя тоже любили прихвастнуть аристократизмом и «породой». Лубочный демократизм всегда был оборотной стороной лубочного монархизма. Но перу плодовитой Чарской принадлежат и романы для взрослых, что сегодня менее известно. В 1916 году она публикует роман «Ее величество Любовь», от Вербицкой едва ли отличимый. Это душещипательная история о коварном злодее Рудольфе и соблазненной им ангелоподобной красотке Китти, изрядно сдобренная ура-патриотизмом в духе ведущейся войны. Все повествование разворачивается на фоне подвигов жениха Китти смуглого красавца «с тонкими чертами, говорящими о породе» — на фронте. Сюжет не стоит и поверхностного анализа, ибо вполне достаточно прочитать монолог одной из героинь — той, что рассказывает о своей любви: «Слушая его тогда, видя его вдохновенное лицо, вникая всеми нервами, всеми фибрами моего существа в то, что он говорил тогда с такой горячностью, с таким мужеством и подъемом,— я поняла, что втюрилась в него...» —
Таков обычный стилистический винегрет бульварной прозы. На пространстве этого сочинения Л. Чарская во всю ширь развернула ассортимент своей любимой эстетики — тут и многочисленные «бездны», и «аккорды», и «дивные тела», и «колючие струйки ужаса», и безумные страсти, и бурлящая кровь. Тем самым ей вполне удалось доказать не только родство с Вербицкой, но и незыблемость мещанского вкуса — вещи, поразительно мало изменившейся со временем.
Вообще давно замечено, что «если между высшей и низшей литературными ступенями имеется общность эпохи, ее идей, ее представлений, ее страстей и быта,— низовые явления представляют собой некую особую самостоятельность. В них единообразие, регламентация, нормы (трафареты) значительно сильнее, нежели «наверху», ибо они не навязаны какими-либо эстетическими системами, теориями и поэтиками, а отрегулированы спросом, сбытом, успехом в продаже товара» (Н. Зоркая).
Это положение прекрасно подтверждает обработка Л. Чарской книги Н. Дуровой «Записки кавалерист-девицы». Роман вышел под названием «Смелая жизнь» и, кстати, не так давно переиздан «Детской литературой». На примере этой работы писательницы чрезвычайно рельефно виден процесс превращения живого литературного материала — единственного в своем роде, как всякая подлинная жизнь,— в нечто мещанское, деиндивидуализированное и безликое. Так безлики стандартные Барби в игрушечных магазинах...
Кстати, когда А. Пушкин узнал о намерении Н. Дуровой написать книгу, он в письме, к ее брату предостерегал будущего автора от соблазна романтизировать материал: «...Что касается до слога, то чем он проще, тем будет лучше. Главное: истина, искренность. Предмет сам по себе так занимателен, что никаких украшений не требует. Они даже навредили бы ему».
Л. Чарской, увы, нет никакого дела ни до истины, ни до искренности. По безыскусным воспоминаниям Н. Дуровой словно прокатывается мертвящий каток. Уже нет ни единственности портрета героини, ни единственности ее чувств, ни неповторимости обстоятельств (пусть даже не художественных, а документальных) — все гуртовое, коммерческое, оптовое! Чарская не была бы Чарской, если бы прежде всего не сделала Надю Дурову кукольной красоткой. Перед читателем, разумеется, возникает «таинственная ночная фея», наделенная «большими темными глазами, спорящими блеском с золотыми звездами далекого неба». Мысленно сопоставьте этот, с позволения сказать, портрет с пушкинскими словами — «чем... проще, тем будет лучше»,— каков результат? Сопоставьте, уважаемые литературоведы, любящие Л. Чарскую и оправдывающие ее творческий «метод» некими благими целями! Не в том, разумеется, дело, что портрет реальной Нади Дуровой разительно расходится с этим набором банальностей, ибо прославленная воительница красавицей не была. Это вообще не портрет,— это обычное дамское рукоделие «для горничных», не требующее ни воображения, ни вкуса, ни дарования, призванное отнюдь не выделить индивидуальность образа, а смазать, скрыть его, придав ему возможно более товарный вид. А что имеет у невзыскательных детей, преимущественно девочек, больший успех и спрос, нежели подобные кукольные головки! То есть «метод» Л. Чарской есть действие, обратное художественному творчеству, даже самому непритязательному, и, право, странно, что нынче не где-то, а в среде критиков возникают разговоры, каков, так сказать, генезис прежде «запрещенной» Чарской. Вл. Приходько, к примеру, отыскивает тут влияние и Диккенса, и В. Скотта, и Гюго, и Лажечникова, и даже — слушайте, слушайте! — Пушкина и Лермонтова! Воистину — в умах и вкусах отечественных любителей словесности произошел какой-то настораживающий переворот... Меж тем самый элементарный анализ текстов «обожаемой» указывает на уда менее экзотические корни. А именно: штамповочное производство, массовое изготовление ширпотребовских поделок, от которого ждать индивидуализации, как от произведения искусства, по меньшей мере, странно. Не ищем же мы следов творца в серийном производстве настенных ковриков!
А каким реальным, нестертым чувствам и обстоятельствам соответствуют «беспричинное ликование» и «безумные порывы к невозможному», «скупые слова» и «львиная храбрость» воинов любого столетия, «черные крылья смерти» и «безумные восторги»? Ведь исток литературной штамповки, писала Н. Зоркая, всегда лежит в душевном и ущербе автора, в сфере нравственности. Вот здесь-то, в этой звонкоголосой пустоте писаний знаменитого детского автора, и надо искать корень давнего неприятия ее со стороны как С. Маршака, так и К. Чуковского. Здесь, на том уровне, где кончается искусство и начинается не слишком искусная подделка...
С. Маршак когда-то говорил редакторам, работавшим в Лендетиздате, насколько точно каждому единственному чувству в литературе должно соответствовать единственное, адекватное ему слово. Искусство же низкого сорта, писанное на потребу «толпе», никакого соответствия даже не предполагает: слова берутся первые попавшиеся, разумеется, стертые, как старые монеты, и, естественно, проглатываются читателем столь же быстро, затрагивая самые поверхностные чувства. Легко, удобно, быстро и приятно. Не удивительно, что Чарскую обожали всегда и обожают по сей день, что приводит некоторых литераторов в неописуемый восторг. Здесь, кстати, кроется и разгадка секрета поразительной плодовитости бульварных авторов. Скупые слезы исправно роняют как русские цари XVII века, так и уходящий на германскую войну дворник века нынешнего. Отвага воинов, борющихся «за свободу и независимость (!) родины» при покорении упрямых горцев, словесно ничем не отличается от аналогичной храбрости русских войск 1812 и 1914 годов. Не нужно, однако, тут искать какие-то потаенные авторские пристрастия или антипатии: все гораздо проще. Подобные авторы попросту не давали себе труда вдумываться в какие-то противоречия и неувязки. Между прочим, замечательное качество, обеспечивающее им во все времена относительное благополучие.
Своего доверчивого читателя Л. Чарская, однако, потчевала не только благородными разбойниками и похождениями во вкусе Рокамболя. Институт, закрытое учебное заведение для девочек — вот второй источник ее вдохновения, и обычно оба они мирно уживались у нее под одной обложкой. Разумеется, такое соседство наводит на мысль, что и институт предстанет под ее пером столь же условным, сколь условны и разбойники, изъясняющиеся слогом Раулей и Гастонов. Хотя институтскую жизнь Л. Чарская знала явно лучше, чем военный быт (впрочем, полное историческое невежество не помешало ей написать пышные олеографии типа «Грозной дружины» или «Желанного царя»), та же палитра, что была в ее руке при написании «Смелой жизни» или «Второй Нины», злодейски подводит ее. Все — приблизительно, все — условно, все — неестественно. Неестественны девочки, то и дело падающие в обморок (и заранее предупреждающие о том подруг), неестественны их любовно описанные экзальтация, обожания, бесконечные поцелуи, наигранные слезы и бесчисленные падения на колени. Но опять же все это отнюдь не есть отличительные признаки индивидуального «письма» Л. Чарской, как представляется нынешним критикам, а общее свойство бульварной прозы (или, по современной лексике, «паралитературы») «Сублимация наивности, культ неправдоподобного, безмерная экзальтация в характерах, действиях...— писал французский философ Ф. Лакассен,— прославление двуличности, двусмысленности... непринужденный обман, внушающий доверие к ирреальному вместо реального... таковы мотивы, ценимые в массовой литературе...» Оно и понятно. Если в реальном произведении ситуации возникают из психологической разработки характеров и сюжетной логики, то в «пара» из-за отсутствия таковых приходится встряхивать вялый и однообразный сюжет с помощью таких вот эксцессов и старых, надежных приемов выжимки слез у доверчивых малолетних читателей...
В самом деле — «что с детьми церемониться! — иронично восклицал К. Чуковский.— Разве дети что-нибудь смыслят!»
Главное же — то, что в этих истерически взвинченных повестях, густо уснащенных реверансами и взаимными чмоканиями, Л. Чарская нигде не поднимается над уровнем своих условных героев. В действительности жизнь девочек, оторванных от семьи и естественного быта (подобно жизни в нынешних интернатах), способствовала отнюдь не воспитанию светских «леди», как кажется иной раз сегодняшним защитникам «доброго старого времени», а расцвету фальшивых чувств, мещанства и привычки к наигрышу. Не видеть всего этого, с восторгом и вожделением описывать обильные проявления подобного калечения юных душ, писать в эпиграфе о «веселом рое счастливых лет»,— значит расписываться в наличии у себя аналогичных качеств...
Л. Чарская откровенно любит институт. Ее умиляют и неумеренные восторги институток, и пошлые обожания — результат закрытого воспитания, при котором естественная потребность любви находила уродливую форму. Об откровенной условности этих повестей свидетельствует то, что, хотя речь в них ведется от лица девочки, рассказчица (для примера возьмем «Люду Влассовскую») постоянно видит себя «милым ребенком», «маленькой Людой», наблюдает «чистые детские слезы» и «силу детской веры».
Сравним-ка эти медоточивые писания, объявленные нынче выше повестей Куприна и Гарина-Михайловского, с книгой Е. Водовозовой, тоже рассказывающей о быте института — правда, не Павловского, а Смольного. «Томительно-однообразная жизнь и отсутствие чего бы то ни было, что хотя бы несколько шевелило мысль, постепенно вливали в душу леденящий холод и замораживали ее,— писала известная «шестидесятница».— Совершенно была подавлена душевная жизнь и проявления самостоятельности воли и мысли...». Этот быт, говорила Е. Водовозова, отнюдь не способствовал ни развитию ума, ни укреплению добрых чувств,— у воспитанниц вырабатывались «лишь рабские чувства или отчаянная грубость». И лишь появление К. Ушинского спасло институток от окончательного духовного умертвления — «традиционное «обожание» исчезло как по мановению волшебной палочки», «нравственный облик институток совершенно изменился». Как, однако, не похоже вое это на любование дешевым обожанием у Чарской, над которым, пишет она, мило посмеивались учителя!
Между прочим, неуемный монархизм, выпирающий из каждого ее романа, как гвоздь из сапога, тоже напрямую связан с той системой казенного воспитания, невольным апологетом которого стала трудолюбивая писательница. Невольным, ибо едва ли сама она понимала, что подобное обожествление царя русская интеллигенция издавна считала неприличным. Но безудержный монархизм был обязательным в системе казенного воепитания (хотя действительная жизнь вовсе не давала примеров такого почитания коронованной особы) — вот Л. Чарская и насыщает романы явлениями перед детьми «обожаемого Россией Монарха» с «открытым, чрезвычайно симпатичным, чисто русским лицом». Перо романистки словно само начинает источать священный трепет и обожание, когда ее малолетняя героиня лепечет: «Что-то широкой волной прилило к горлу, сдавило его, наполняя глаза теплыми и сладкими слезами умиления. Близость Монарха, Его простое, доброе, отеческое отношение, Его — великого и могучего, держащего судьбу государства и миллионов людей в этих мощных и крупных руках...» И т. д. и т.п.
Тут необходимо вспомнить, что настоящая русская литература — литература неумолчной совести и тревоги — всегда была не просто далека от воспевания казенщины и отупелости. С повышенным вниманием вглядывалась она в то, что же могло внести в податливые юные души педагогическое ретроградство. Так появляются Передонов, Беликов — отнюдь не случайные символы того времени, когда «Победоносцев над Россией // Простер совиные крыла». Кстати, тут же хотелось бы отметить, что «серебряный век» русской культуры дал не только взлет гениев. Он дал и торжество на российском книжном рынке М. Арцыбашева, упоминавшейся уже А. Вербицкой, бесчисленных анонимных «выпусков» Пинкертона — всего того, что чуткий современник К. Чуковский назвал «нашествием готтентотов». «И когда я вижу,— писал он в 1910 году,— что наша интеллигенция вдруг исчезла, что наша молодежь впервые за сто лет оказалась без «идей» и «программ», что в искусстве сейчас порнография, а в литературе хулиганство, я не говорю, что это реакция, а я говорю, что это нахлынул откуда-то сплошной готтентот и съел в два-три года всю нашу интеллигенцию, съел все наши партии, программы, идеологии, съел нашу литературу и наше искусство...» Российское «смутное время» в отношении искусства всегда было именно смутным — оно резко дифференцировало, поляризовывало культуру, порой щедро раздавая ложные оценки и возводя в ранг классиков вовсе не того, кого бы следовало. Арцыбашевский «Санин» был отменно бездарен и скучен, его знаменитая порнографичность (на сегодняшний день, правда, очень скромная) была порождена откровенно мещанским вкусом, воспитанным на лубочных пышнотелых красотках, но им восхищался даже А. Блок...
Наше время, увы,— тоже смутное. Но в сиюминутных восторгах по поводу возвращения Л. Чарской читаются некоторые крайне настораживающие тенденции. То, что вообще писательница в читательской среде имеет успех, есть сам по себе не удивительный, не отрадный и не огорчительный факт. Вспомним, что «Посредник» Л. Толстого в народе вовсе не пользовался популярностью, что в 1904 году провалилась 1-я народная выставка картин, организованная передвижниками и тоже рассчитанная на «просвещение» народа, зато на выставку картин пошлого художника К. Семирадского, по дарованию несравнимо уступавшего В. Маковскому и К. Касаткину, публика буквально ломилась. «Ободряйтесь, российские писатели,— писал еще Н. И. Новиков,— сочинения ваши скоро и совсем покупать перестанут». Издавна рассчитанная на читателя (и зрителя) неразвитого, эта литература, как и живопись, не предполагает его развития. Она всегда фиксирует данность. Скользя по самым поверхностным чувствам, обычно яркая, лишенная полутонов и оттенков, уводящая читателя от серого быта, она, как давно замечено, в чем-то сродни литературе фольклорной, сказочной, но при этом всерьез претендует на законы литературы реалистической.
Настораживает же сегодня, в частности, то, что эта элементарная «нестыковка» вообще не замечается литераторами. Словно впервые — и с восторгом! — открывают нынешние критики давно известное морализаторство бульварного искусства, будто напрочь забыв, что повышенная сентиментальность, «патока» и всегда были присущи бульвару.
Но если так, то что плохого в этой литературе, спросят меня? Уж наверняка лучше Чарская, чем, скажем, В. Губарев, воспевший Павлика Морозова! «Радость-папа», «солнышко»,— восклицают ее девочки; уж лучше «радость-папа», чем высокоидейный донос на него!
Рискуя быть уличенной в крамоле, скажу, что, по-моему, порочна и та, и другая литература, — правда, в разной степени (надо к тому же отметить, что нам уже и не приходится выбирать только из этих двух «зол»: советская детская литература вовсе не вся славила предателей и звала детей «к топору»). Л. Чарская и ее последователи не просто отчаянно портили вкус, который частенько так и оставался на уровне примитивно-банальном. И не просто культивировали экзальтацию, ломанье и безудержную склонность к позированию. Все это есть производные от беды главной.
От того, что перед нами обыкновенная подделка искусства, откровенная пошлость, которая издавна ничему, кроме пошлости, не учила. Ведь нравственная суть подлинного искусства нами, привыкшими к утилитарной его роли, изрядно забыта...
Впрочем, это беда не только нынешнего смутного времени, но и общего настроя русской критики, издавна любящей выкапывать в литературе тенденции, идеи и мораль.
Меж тем когда-то Д. Мережковский (в книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», написанной ровно сто лет назад) отмечал: «Никакая порнография, никакие соблазнительные картины пороков не развращают так сердца человеческого, как ложь о добре, как банальные гимны добру, как эти горячие слезы наивных читателей над фальшиво гуманными чувствами... Кто привык плакать над ложью, тот проходит с холодным сердцем мимо истины, мимо красоты». И далее: «Сущность искусства... выше, чем красота, и шире, чем нравственность, она — то начало, из которого равно вытекает и чувство изящного, и чувство справедливого, которое объединяет их в живом человеческом сердце и делает только справедливое прекрасным и только прекрасное — справедливым. Их разделение влечет их упадок».
Конечно, Мережковский несколько утрирует, говоря, что порнография и картины пороков так уж безвредны. Но суть его слов безусловно верна. Пошлость в литературе рождает, увы, не благородные читательские чувства, а ту же пошлость; писательское мертвое равнодушие к героям совсем не так безобидно, как кажется,— читатель понемногу перестает различать, где правда, где ложь, где реальность, а где бутафория... Ведь нравственность в литературе сама по себе не существует: носителем ее был и остается человек. Как же Чарской удавалось быть «высоконравственной» и благородной, если в ее романах нет и в помине живых людей, а есть стандартные ангелочки с рождественских открыток? р* Недаром взлет сентиментально-паточного искусства всегда приходился не только на смутные годы, но на время, когда надо было — с разными целями — усыпить нравственность. Как мы помним из истории, господство сентиментальных «Гретхен» отнюдь не содействовало воспитанию среди обильно расплодившихся любителей их настоящей гуманности и сострадания.
Сегодняшние поклонники Чарской, конечно, никаких подобных целей не преследуют, да и успех ее сочинений тоже не есть некий зловещий признак. Все куда проще. Оскудение общей культуры, роковое падение художественного вкуса как следствие переломного, трагического момента в развитии общества — вот источники неумолчных похвал по адресу прежде запрещенного кумира.
Ведь мы всегда так любили обиженных, отвергнутых и запрещенных!
[
Эта статья написана в 1993 году.Непримиримая, жестокая.Отказывающая подобной литературе в праве на существование.
Но эта публикация, была бы неполной без другой статьи.
Рецензия на книгу:
Е. О. Путилова. Детское чтение — для сердца и разума: Очерки по истории детской литературы / Под ред. доктора филологических наук, проф. С. А. Гончарова. СПб: Издательство РГПУ им. А. И. Герцена, 2005
Перед автором этой книги — известной исследовательницей детской литературы Евгенией Оскаровной Путиловой — есть у меня одно давнее прегрешение. А именно — написанная лет 15 тому назад статья о Лидии Чарской, писательнице, сильно мне тогда не нравившейся. читать дальше
Дело попросту было в том, что рассуждала я тогда об ее книгах с позиций литературы исключительно высокой, и только ее одной, — Льва Толстого, например, Чехова, Тургенева… В сравнении с их книгами творчество Чарской сильно удручало своей, скажем так, неталантливостью. Помню, какое наслаждение доставляло мне тогда выкапывать из романа “Смелая жизнь” — переработки знаменитых “Записок кавалерист-девицы” Н. Дуровой — всякие безвкусности и банальности и предъявлять их читателю. Вот, дескать, посмотри, полюбуйся, чем ты увлекаешься и чем восторгаешься, — это же “гуртовой, оптовый товар”, как писал о книгах Чарской злоязыкий критик начала ХХ века Корней Чуковский.
Беда была только в том, что в начале 1990-х читателей у Лидии Чарской уже не осталось. Не к кому было обращаться с такими умными и благородными словами. Читатели ее невозвратимо канули в Лету вместе со всей старой Россией, которую видеть мы можем сегодня разве что на старых, таких пронзительных, таких щемящих черно-белых фотографиях. Эти девочки с бантами на поясе, эти мальчики в высоких со шнуровками ботинках, — где нынче тлеют их косточки? Кто про это может знать?.. По всему свету, наверное. По всему земному шару.
Вместе с этой Россией, где волновались, страдали и любили трепетные, тоненькие гимназисточки с образком — на счастье — на груди, ушла и обожаемая ими Л. Чарская — бурная, во всем чрезмерная, страстная, горячая, неукротимая, порой (чего уж греха таить) и впрямь безвкусная, но — неизменно искренняя. Благородная. Добрая.
Добрая.
Вот что самое главное.
С огромным тактом, пониманием, проникновением в эпоху, когда царила в детской аудитории Лидия Чарская, написала о ней в книге “Детское чтение — для сердца и разума” (прошу обратить внимание и на прекрасный, очень точный заголовок книги) Евгения Оскаровна Путилова, профессор Российского педагогического университета. Впрочем, почему только о ней одной? В книге прослежена судьба детской литературы с конца XVII века, от первого поэтического букваря, а также стихотворений Симеона Полоцкого для детей царя Алексея Михайловича, и до наших дней, до “Страны Вообразилии” и книг Э. Успенского и Тима Собакина.
Каждый, кто всерьез занимался детской литературой, прекрасно знает, что никакой периодизации в ней нет, отчего писать об ее истории чрезвычайно сложно. Еще как-то можно соотнести ее с развитием педагогической мысли, но уж с классицизмом или романтизмом — никак. Детская литература развивается по своим одной ей, вероятно, ведомым законам.
Хотя — почему ей одной? Эти же законы лежат, как мы сейчас наконец-то поняли, и в основе существования всего человеческого общества. Это гуманизм, сострадание, доброта, сочувствие, любовь. Без них, этих подзамшелых понятий, мы, наверное, давным-давно съели бы друг друга. Слопали бы не поморщившись. Ей-богу.
Эта линия — воспитания в малых сих прежде всего понимания другого человека, сочувствия и сострадания, равно как и прочих нравственных основ человеческого сообщества, — проходит в книге сквозь все очерки. Каких бы детских (или совсем недетских) писателей они не касались.
“Что из этого выйдет, не знаю, а положил я в него всю душу”. “Все время и силы мои заняты „Азбукой””. “Я же положил на нее труда и любви больше, чем на все, что делал, и знаю, что это — одно дело моей жизни важное”. Это Лев Толстой написал. Который работал над своей “Азбукой”, рассказывает Е. Путилова, целых 15 лет. Выделяю еще раз: пятнадцать лет. А ведь, наверное, ему было что сказать людям и на что тратить свою великую — величайшую — жизнь, краткость которой он всегда ощущал с особой силой. Но он, не спросясь про то человечество, отдал лучшие свои годы детским рассказам, которые, написано в книге, “вобрали в себя огромный мир размышлений, моральных и художественных представлений Толстого”, где “многое звучит в еще более открытой, более обнаженной, лишенной каких бы то ни было условностей форме”.
В очерке о Л. Толстом исследователь делает важное наблюдение. Говоря о том, сколько лет писатель отдал школе, Е. Путилова утверждает, что он “еще больше получил от нее сам. Подспудно, незаметно для него, его размышления, уроки и прогулки с детьми становились частью его художественного мира, давали богатый материал для сюжетов, эпизодов его будущих книг”.
А вспоминая чеховскую “Житейскую мелочь”, которая, впрочем, вовсе не предназначалась для детей, Е. Путилова подчеркивает главное в рассказе: ложью и предательством “большого серьезного человека” “отравлено детское сердце, подорвана его вера в чистоту и прекрасное могущество взрослого”. Это — трагедия, раны от которой не зарубцуются никогда.
…Умерли “высокоидейные”, бездушные, барабанные стихи для советских пионеров. Состарились и сами те пионеры. И уж точно никогда не будут они читать старую трескучую дребедень своим внукам и правнукам.
Зато живы и никогда, скорее всего, не забудутся “Честное слово”, “Маринка”, “На ялике”, “Республика ШКИД” Л. Пантелеева, писателя редчайшего благородства и таланта и чудовищно несправедливой судьбы. Это ему когда-то сказал друживший с ним С. Маршак: “Дорогой мой, я хочу, чтобы ты всегда был, как аттический воин, — прямой, несгибаемый, честный”. Это он, рассказывает Е. Путилова в очерке о Л. Пантелееве, совесть, и только ее, ставил выше и храбрости, и геройства. Исследователь вспомнила добрым словом и его друга, соавтора по “Республике ШКИД” Григория Белых, писателя большого таланта, погибшего от туберкулеза в тюремной больнице в страшном 1938-м. И Марию Пожарову, писательницу совершенно другой эпохи, автора старых детских журналов “Задушевное слово”, “Родник”, “Золотое детство”, “Светлячок” (раздел “Возвращенные имена”). И Б. Федорова, с его знаменитым “Завтра, завтра, не сегодня/ Так ленивцы говорят”. И Л. Модзалевского — автора не менее знаменитого “Дети! В школу собирайтесь”, отца известного филолога, одного из основателей Пушкинского дома. И поэтессу Поликсену Соловьеву, сестру великого философа. И К. А. Петерсона, чьему перу принадлежит стихотворение “Сиротка” (“Вечер был; сверкали звезды”), вокруг которого десятилетиями ходили легенды, будто был он пасынком самого Федора Тютчева, первым браком женатого на Элеоноре Петерсон.
Читается книга — будто на одном дыхании. Будто перед нами ожили и задвигались приемыши, подкидыши и потерянные дети — любимые герои такой теплой и такой уютной старой детской литературы, литературы любящей, умной, животворящей. Будто и не кончилась эпоха гуманности.
Это Марина Цветаева — о своей любимой Лидии Чарской и ее такой прекрасной, такой романтичной и отважной княжне Джавахе.
Вот так вот...
Нева 1993. № 8. стр.268-276
Евгения Щеглова.
Возвращение Лидии Чарской
Возвращение Лидии Чарской
Итак, Лидия Чарская вернулась в наш литературный быт. Былой гимназический кумир, «обожаемая Лидия Алексеевна», соперничавшая по популярности с Пушкиным и Толстым, любимица экзальтированных девочек нескольких поколений,— и та, которую критики откровенно называли «бульварной», чьи книги изымались из библиотек за махровый монархизм, любовь к которой считалась признаком дурного вкуса,— она вернулась.
И быстро перекочевала из магазинов на лотки перекупщиков, заняв место рядом с «Тарзанами» и прежде неизвестными философами. Популярность, слегка поднадоевший ореол запрещенности и коммерческий спрос их уравняли.
читать дальшеЧто же все это значит?
Сегодня «возвращенческий» бум явно стих. На пестром книжном рынке установился штиль, следом за чем обычно наступает эра спокойного, без всхлипов, анализа. Анализируют и «феномен Чарской». «Это больше не запрещенная литература!» — с восторгом восклицает Вл. Приходько. «Княжна Ниночка Джаваха ...прости нас!» — озаглавливает он свою статью, расширяя цитату из популярного романа до обращения с повинной к его автору.
Поклонники и пропагандисты Л. Чарской безоговорочно признают заслуженность былого успеха «обожаемой», ибо последняя обладала даром вызывать у читателя сочувствие и слезы и, кроме того, умела мастерски закручивать сюжет. А что детям, спрашивается, еще надо? Тем более детям советским, напрочь, видимо, отучившимся плакать из сочувствия к кому-либо. Диккенс, правда, тоже умел вызывать слезы, но кто сегодня читает толстого старомодного Диккенса!
У Л. Чарской есть и еще один существенный козырь. Она была отверженной. Советская власть явно ее не любила. Правда, нелюбовь к ней имеет более давние сроки, нежели роковой октябрьский переворот, но это обстоятельство как-то забылось либо считается несущественным. Дескать, горячего К. Чуковского вечно куда-то заносило, полутонов он не признавал, будучи человеком импульсивный и желчным; следовательно, его известная статья 1912 года, изничтожавшая Чарскую, есть роковая ошибка. С. Маршак? Неправ тоже! Ибо он хотел создать новую советскую детскую литературу, уничтожив, естественно, старую. Надо сказать, что сегодня именно последний тезис срабатывает наиболее беспроигрышно, поскольку падает на хорошо подготовленную почву В определенных кругах не любить старую Россию стало считаться безнравственным.
И вырисовывается образ такой несчастной, талантливой, доброй любимой читателями, но властью отвергнутой писательницы, умиравшей в нищете, всеми забытой, бесконечно одинокой...— совершенна в духе романов самой Л. Чарской.
Видит Бог, мне не хотелось бы прослыть жестокой к памяти пожилой писательницы, действительно (как любой человек) заслужившей обеспеченную старость,— но будем говорить о литературе. Не о материальном положении литератора.( Кстати, в отношении Чарской, власть оказалась относительно либеральной.Она не разжаловала ее в дворники, в отличие от А. Платонова.) Не о тенденциях, вытекающих из его книг. Не о проводимых им идеях. И даже не с том, что большинство романов Чарской насыщены таким махровым монархизмом, который прежде можно было встретить только в черносотенных воззваниях да ура-патриотических брошюрах (а сегодня любовь к царской семье тоже достигает печально известных высот). Будем говорить о литературе.
...Но идей все-таки не хотелось бы забывать. Отечественная практика сделать этого нам ни за что не даст, хоть бы мы кровью клялись в приверженности «чистому искусству». И вот аналогия, подозрительно напоминающая момент сегодняшний. Помнит ли кто-либо из литературоведов, что в 1926 году сверхсовременный и суперидейный журнал «На литературном посту» отчаянно заступился — за кого бы вы думали? За Анастасию Вербицкую. Автора шеститомного бестселлера начала века «Ключи счастья» — бульварщины из бульварщины. Да неужто у Лежнева или Авербаха не было других забот, как вспоминать полузабытые восторги провинциальных барышень и уездных парикмахеров? Не знаю, но факт есть факт: иступились. И Боровский, и Ольинский, и Луначарский — цвет большевистской критики. Попутно пнули лишний раз «кадетского критика» К. Чуковского. «Могла ли,— патетически вопрошал М. Ольинский,— не травить ее буржуазная печать как своего непримиримейшего врага? Могла ли не относиться к ней враждебно ренегатствующая интеллигенция?»
А все оттого, что в письме в редакцию Вербицкая на все лады расхваливала себя — борца с «буржуазной моралью» и старым строем. «Я слишком глубоко,— без ложной скромности исповедовалась писательница, — задела современников, критикуя их школу, семью, быт и их убеждения, всю их мещанскую мораль». Только подумайте,— буржуазная критика, оказывается, проглядела нового Льва Толстого!
Если Вербицкая заслужила поддержку марксистов-ортодоксов благодаря своим «демократическим убеждениям» (ее Маня Ельцова демонстрирует все виды наисвободнейшей любви, борясь столь нехитрым способом за освобождение женщины), то с Л. Чарской, воскресшей на обломках советской империи, произошла история схожая, но как бы с обратным знаком. Нынче ее любят за трогательную верность старым моральным устоям, за беззаветное почитание царя, за головокружительные сюжеты, за проповедь нравственности и добропорядочности, за слезливость, которой стандартная детская книга боялась как огня,— и в целом за то, что ее не любили марксисты.
И попробуй возразить хоть одному из этих добротных тезисов! Тем более, что сегодняшняя культурологическая ситуация включает не только последствия явной порчи читательского вкуса советской бульварщиной, но и реакцию на нее. Ведь кому не известно, что лубочная традиция в русском масскульте — вековая. Как писал А. Герцен, «внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу — разве что XV...». Вопрос упрямого читательского предпочтения «милорда глупого» Белинскому и Гоголю — исключительно сложный, позже я его немного коснусь, но огорчительное это явление отметил еще Н. Карамзин... Впрочем, у русских «милордов», как и у большинства более поздних произведений такого рода, оставались определенные устойчивые свойства — морализаторство, «высоконравственность», а также (позже) — ура-патриотизм. Русский лубок не отличался ни веселой эротикой западного Возрождения, ни культивированием порока,— «Санин» и производные от него есть явление другого плана, хотя, несомненно, из лубка вышедшее. Ведь в глубине души русский человек воспитан многовековой религиозной аскезой...
Советский же лубок и здесь показал свою советскую исключительность. Издававшиеся астрономическими тиражами: А. Иванов, М. Алексеев, И. Стаднюк, П. Проскурин не учили даже поверхностному благородству. Изо всех верноподданнических сил они воспитывали животную ненависть к слабому, «природную» распущенность (особенно яркую у П. Проскурина, что напрямую вытекает из апологетики всего «нутряного», включая и нутряной, «природный» классовый инстинкт) и прочие достоинства единственно верного мировоззрения дивимся ли мы, что вскормленный этой продукцией читатель, не обремененный излишне развитым вкусом, истово кинулся к тому, что кажется противоположностью «советскости»,— к Л. Чарской, а также к Пинкертонам, Анжеликам и Марианнам.
Но давайте, наконец, заглянем в ее романы.
Перечитывая сегодня эти толстые золотообрезные тома, мне никак не удавалось уйти от ощущения, что передо мной явная пародия, притом не самая талантливая. Для талантливости она, пожалуй, длинновата и утомительна. Но весьма живописна. Эти ангельские детские головки — все, как на подбор, кудрявые и золотящиеся в последних лучах заходящего солнца (а если кудри принадлежат пожилому — то они «красиво серебрятся в лучах выплывшего из-за туч месяца»), эти длинные ресницы героев, от коих, естественно, падает тень, эта породистость их рук, ног и прочих частей тела — это, как ясно любому, хоть немного знакомому с бульварной эстетикой, есть прямое ее порождение и суть. Роковые герои Чарской, независимо от происхождения, воспитания и рода занятий, то и дело «дерзко усмехаются», скрещивают свои огненные взоры, вспыхивают (кстати, вспыхивать — любимое занятие и героев Вербицкой), роняют чистые детские, а также непрошеные слезы (причем любопытно, что о чистоте своих слез говорят сами дети) и мечут глазами молнии. Падать в обморок — тоже их любимое занятие. К. Чуковский не поленился подсчитать когда-то среднее количество обмороков на книгу Л. Чарской,— оказалось около трех, считая и обмороки четырехлетних детей.
Примечательны также портреты и речи героев. Благородный разбойник Керим из «Второй Нины» (у Чарской, впрочем, все разбойники исключительно благородны и бескорыстны) — жгучий красавец «с тонким носом», алыми губами и «чудно-сверкающими, гордыми и прекрасными, как исполинские бриллианты, глазами»,— ни дать ни взять записной красавчик с мещанской открытки. Его танец (разумеется, исполняется он там, где героя никто не знает,— это так рискованно, романтично) — «целая поэма Востока с его кустами кипарисовых рощ, с соловьиными трелями, с розовым ароматом...» А речь! «Гроза миновала,— говорит он прекрасной княжне,— звезда Ориона зажглась на небе, и тихий ангел сна приблизился к природе.; Спи, княжна. (Тут десятилетняя читательница наверняка роняла непрошеную слезу.— Е. Щ.) Боль утихнет за ночь, и ты проснешься, с зарею, свежая и прекрасная, как роза Востока».
Ах, дети этого не замечают, это второстепенно, это следствие торопливости, так сказать, издержки в целом полезного производства, — раздаются голоса защитников былого кумира. Искренне хотелось бы в это верить, но сопротивляется сама «эстетика». Сопротивляется по очень простой причине. Потом; что в художественной литературе да простят мне литературоведы разжевывание прописной истины — эстетика и есть содержание. Писать хорошо, увлекательно, преследуй некие высоконравственные цели несмотря на... Увольте. Пусть «Ключах счастья» Маня — убежденная демократка, противник антисемитизма, талантливая танцовщица, а также, что естественно для дамской романистики, борец за раскрепощение женщины — пусть. Пусть даже А. Вербицкая поучала А. Чехова на предмет своего его над ним превосходства, поскольку тот выводил «отжившие типы каких-то захудалых, облезлых студентов и худосочных девиц», в то время как сама демократка показывала «наисовременнейших молодых людей» (по воспоминаниям В. Кронихфельда),— тоже пусть. Поморщимся, но спишем это на известный недостаток вкуса, а также на то, что Вербицкая — это Вербицкая. Ведь даже А. Луначарский признавал, что ее писаний — «для некоторых очень отсталых слоев провинциального читателя». Но числить ее пудовые где романы по ведомству литературы художественной? Вычитывать из них демократические либо какие угодно другие идеи?.. Пусть сами авторы поздних бульварных эпопей, излишней скромностью, как правило не страдающие, издавна считали себя титанами мысли и колоссами пера (как происходило и с Вербицкой, и с Чарской, и с писателями советского масскульта),— подлинно культурная критика едва ли принимала их самомнение на веру. Гуртовой, оптовый товар, писания для нетребовательных читательских слоев, на потребу невзыскательным вкусам, не привыкшим отделять «что» от «как», творения откровенно коммерческие — это к истине ближе. Хотя я верю, что, будь романы Вербицкой изданы а сегодня (тем более — их можно тоже объявить «запрещенными», а это всегда подогревало интерес), они могли бы оказаться увлекательными, — для закаленных на подобной литературе читателей, привыкших переваривать и гвозди. Эстетика Вербицкой лишь на поверхностный взгляд противоположна эстетике Чарской («демократка» — «монархистка»).Конечно Л. Чарская писала, для детей, и «в бездны» с возлюбленными ее герои не падали хотя тоже любили прихвастнуть аристократизмом и «породой». Лубочный демократизм всегда был оборотной стороной лубочного монархизма. Но перу плодовитой Чарской принадлежат и романы для взрослых, что сегодня менее известно. В 1916 году она публикует роман «Ее величество Любовь», от Вербицкой едва ли отличимый. Это душещипательная история о коварном злодее Рудольфе и соблазненной им ангелоподобной красотке Китти, изрядно сдобренная ура-патриотизмом в духе ведущейся войны. Все повествование разворачивается на фоне подвигов жениха Китти смуглого красавца «с тонкими чертами, говорящими о породе» — на фронте. Сюжет не стоит и поверхностного анализа, ибо вполне достаточно прочитать монолог одной из героинь — той, что рассказывает о своей любви: «Слушая его тогда, видя его вдохновенное лицо, вникая всеми нервами, всеми фибрами моего существа в то, что он говорил тогда с такой горячностью, с таким мужеством и подъемом,— я поняла, что втюрилась в него...» —
Таков обычный стилистический винегрет бульварной прозы. На пространстве этого сочинения Л. Чарская во всю ширь развернула ассортимент своей любимой эстетики — тут и многочисленные «бездны», и «аккорды», и «дивные тела», и «колючие струйки ужаса», и безумные страсти, и бурлящая кровь. Тем самым ей вполне удалось доказать не только родство с Вербицкой, но и незыблемость мещанского вкуса — вещи, поразительно мало изменившейся со временем.
Вообще давно замечено, что «если между высшей и низшей литературными ступенями имеется общность эпохи, ее идей, ее представлений, ее страстей и быта,— низовые явления представляют собой некую особую самостоятельность. В них единообразие, регламентация, нормы (трафареты) значительно сильнее, нежели «наверху», ибо они не навязаны какими-либо эстетическими системами, теориями и поэтиками, а отрегулированы спросом, сбытом, успехом в продаже товара» (Н. Зоркая).
Это положение прекрасно подтверждает обработка Л. Чарской книги Н. Дуровой «Записки кавалерист-девицы». Роман вышел под названием «Смелая жизнь» и, кстати, не так давно переиздан «Детской литературой». На примере этой работы писательницы чрезвычайно рельефно виден процесс превращения живого литературного материала — единственного в своем роде, как всякая подлинная жизнь,— в нечто мещанское, деиндивидуализированное и безликое. Так безлики стандартные Барби в игрушечных магазинах...
Кстати, когда А. Пушкин узнал о намерении Н. Дуровой написать книгу, он в письме, к ее брату предостерегал будущего автора от соблазна романтизировать материал: «...Что касается до слога, то чем он проще, тем будет лучше. Главное: истина, искренность. Предмет сам по себе так занимателен, что никаких украшений не требует. Они даже навредили бы ему».
Л. Чарской, увы, нет никакого дела ни до истины, ни до искренности. По безыскусным воспоминаниям Н. Дуровой словно прокатывается мертвящий каток. Уже нет ни единственности портрета героини, ни единственности ее чувств, ни неповторимости обстоятельств (пусть даже не художественных, а документальных) — все гуртовое, коммерческое, оптовое! Чарская не была бы Чарской, если бы прежде всего не сделала Надю Дурову кукольной красоткой. Перед читателем, разумеется, возникает «таинственная ночная фея», наделенная «большими темными глазами, спорящими блеском с золотыми звездами далекого неба». Мысленно сопоставьте этот, с позволения сказать, портрет с пушкинскими словами — «чем... проще, тем будет лучше»,— каков результат? Сопоставьте, уважаемые литературоведы, любящие Л. Чарскую и оправдывающие ее творческий «метод» некими благими целями! Не в том, разумеется, дело, что портрет реальной Нади Дуровой разительно расходится с этим набором банальностей, ибо прославленная воительница красавицей не была. Это вообще не портрет,— это обычное дамское рукоделие «для горничных», не требующее ни воображения, ни вкуса, ни дарования, призванное отнюдь не выделить индивидуальность образа, а смазать, скрыть его, придав ему возможно более товарный вид. А что имеет у невзыскательных детей, преимущественно девочек, больший успех и спрос, нежели подобные кукольные головки! То есть «метод» Л. Чарской есть действие, обратное художественному творчеству, даже самому непритязательному, и, право, странно, что нынче не где-то, а в среде критиков возникают разговоры, каков, так сказать, генезис прежде «запрещенной» Чарской. Вл. Приходько, к примеру, отыскивает тут влияние и Диккенса, и В. Скотта, и Гюго, и Лажечникова, и даже — слушайте, слушайте! — Пушкина и Лермонтова! Воистину — в умах и вкусах отечественных любителей словесности произошел какой-то настораживающий переворот... Меж тем самый элементарный анализ текстов «обожаемой» указывает на уда менее экзотические корни. А именно: штамповочное производство, массовое изготовление ширпотребовских поделок, от которого ждать индивидуализации, как от произведения искусства, по меньшей мере, странно. Не ищем же мы следов творца в серийном производстве настенных ковриков!
А каким реальным, нестертым чувствам и обстоятельствам соответствуют «беспричинное ликование» и «безумные порывы к невозможному», «скупые слова» и «львиная храбрость» воинов любого столетия, «черные крылья смерти» и «безумные восторги»? Ведь исток литературной штамповки, писала Н. Зоркая, всегда лежит в душевном и ущербе автора, в сфере нравственности. Вот здесь-то, в этой звонкоголосой пустоте писаний знаменитого детского автора, и надо искать корень давнего неприятия ее со стороны как С. Маршака, так и К. Чуковского. Здесь, на том уровне, где кончается искусство и начинается не слишком искусная подделка...
С. Маршак когда-то говорил редакторам, работавшим в Лендетиздате, насколько точно каждому единственному чувству в литературе должно соответствовать единственное, адекватное ему слово. Искусство же низкого сорта, писанное на потребу «толпе», никакого соответствия даже не предполагает: слова берутся первые попавшиеся, разумеется, стертые, как старые монеты, и, естественно, проглатываются читателем столь же быстро, затрагивая самые поверхностные чувства. Легко, удобно, быстро и приятно. Не удивительно, что Чарскую обожали всегда и обожают по сей день, что приводит некоторых литераторов в неописуемый восторг. Здесь, кстати, кроется и разгадка секрета поразительной плодовитости бульварных авторов. Скупые слезы исправно роняют как русские цари XVII века, так и уходящий на германскую войну дворник века нынешнего. Отвага воинов, борющихся «за свободу и независимость (!) родины» при покорении упрямых горцев, словесно ничем не отличается от аналогичной храбрости русских войск 1812 и 1914 годов. Не нужно, однако, тут искать какие-то потаенные авторские пристрастия или антипатии: все гораздо проще. Подобные авторы попросту не давали себе труда вдумываться в какие-то противоречия и неувязки. Между прочим, замечательное качество, обеспечивающее им во все времена относительное благополучие.
Своего доверчивого читателя Л. Чарская, однако, потчевала не только благородными разбойниками и похождениями во вкусе Рокамболя. Институт, закрытое учебное заведение для девочек — вот второй источник ее вдохновения, и обычно оба они мирно уживались у нее под одной обложкой. Разумеется, такое соседство наводит на мысль, что и институт предстанет под ее пером столь же условным, сколь условны и разбойники, изъясняющиеся слогом Раулей и Гастонов. Хотя институтскую жизнь Л. Чарская знала явно лучше, чем военный быт (впрочем, полное историческое невежество не помешало ей написать пышные олеографии типа «Грозной дружины» или «Желанного царя»), та же палитра, что была в ее руке при написании «Смелой жизни» или «Второй Нины», злодейски подводит ее. Все — приблизительно, все — условно, все — неестественно. Неестественны девочки, то и дело падающие в обморок (и заранее предупреждающие о том подруг), неестественны их любовно описанные экзальтация, обожания, бесконечные поцелуи, наигранные слезы и бесчисленные падения на колени. Но опять же все это отнюдь не есть отличительные признаки индивидуального «письма» Л. Чарской, как представляется нынешним критикам, а общее свойство бульварной прозы (или, по современной лексике, «паралитературы») «Сублимация наивности, культ неправдоподобного, безмерная экзальтация в характерах, действиях...— писал французский философ Ф. Лакассен,— прославление двуличности, двусмысленности... непринужденный обман, внушающий доверие к ирреальному вместо реального... таковы мотивы, ценимые в массовой литературе...» Оно и понятно. Если в реальном произведении ситуации возникают из психологической разработки характеров и сюжетной логики, то в «пара» из-за отсутствия таковых приходится встряхивать вялый и однообразный сюжет с помощью таких вот эксцессов и старых, надежных приемов выжимки слез у доверчивых малолетних читателей...
В самом деле — «что с детьми церемониться! — иронично восклицал К. Чуковский.— Разве дети что-нибудь смыслят!»
Главное же — то, что в этих истерически взвинченных повестях, густо уснащенных реверансами и взаимными чмоканиями, Л. Чарская нигде не поднимается над уровнем своих условных героев. В действительности жизнь девочек, оторванных от семьи и естественного быта (подобно жизни в нынешних интернатах), способствовала отнюдь не воспитанию светских «леди», как кажется иной раз сегодняшним защитникам «доброго старого времени», а расцвету фальшивых чувств, мещанства и привычки к наигрышу. Не видеть всего этого, с восторгом и вожделением описывать обильные проявления подобного калечения юных душ, писать в эпиграфе о «веселом рое счастливых лет»,— значит расписываться в наличии у себя аналогичных качеств...
Л. Чарская откровенно любит институт. Ее умиляют и неумеренные восторги институток, и пошлые обожания — результат закрытого воспитания, при котором естественная потребность любви находила уродливую форму. Об откровенной условности этих повестей свидетельствует то, что, хотя речь в них ведется от лица девочки, рассказчица (для примера возьмем «Люду Влассовскую») постоянно видит себя «милым ребенком», «маленькой Людой», наблюдает «чистые детские слезы» и «силу детской веры».
Сравним-ка эти медоточивые писания, объявленные нынче выше повестей Куприна и Гарина-Михайловского, с книгой Е. Водовозовой, тоже рассказывающей о быте института — правда, не Павловского, а Смольного. «Томительно-однообразная жизнь и отсутствие чего бы то ни было, что хотя бы несколько шевелило мысль, постепенно вливали в душу леденящий холод и замораживали ее,— писала известная «шестидесятница».— Совершенно была подавлена душевная жизнь и проявления самостоятельности воли и мысли...». Этот быт, говорила Е. Водовозова, отнюдь не способствовал ни развитию ума, ни укреплению добрых чувств,— у воспитанниц вырабатывались «лишь рабские чувства или отчаянная грубость». И лишь появление К. Ушинского спасло институток от окончательного духовного умертвления — «традиционное «обожание» исчезло как по мановению волшебной палочки», «нравственный облик институток совершенно изменился». Как, однако, не похоже вое это на любование дешевым обожанием у Чарской, над которым, пишет она, мило посмеивались учителя!
Между прочим, неуемный монархизм, выпирающий из каждого ее романа, как гвоздь из сапога, тоже напрямую связан с той системой казенного воспитания, невольным апологетом которого стала трудолюбивая писательница. Невольным, ибо едва ли сама она понимала, что подобное обожествление царя русская интеллигенция издавна считала неприличным. Но безудержный монархизм был обязательным в системе казенного воепитания (хотя действительная жизнь вовсе не давала примеров такого почитания коронованной особы) — вот Л. Чарская и насыщает романы явлениями перед детьми «обожаемого Россией Монарха» с «открытым, чрезвычайно симпатичным, чисто русским лицом». Перо романистки словно само начинает источать священный трепет и обожание, когда ее малолетняя героиня лепечет: «Что-то широкой волной прилило к горлу, сдавило его, наполняя глаза теплыми и сладкими слезами умиления. Близость Монарха, Его простое, доброе, отеческое отношение, Его — великого и могучего, держащего судьбу государства и миллионов людей в этих мощных и крупных руках...» И т. д. и т.п.
Тут необходимо вспомнить, что настоящая русская литература — литература неумолчной совести и тревоги — всегда была не просто далека от воспевания казенщины и отупелости. С повышенным вниманием вглядывалась она в то, что же могло внести в податливые юные души педагогическое ретроградство. Так появляются Передонов, Беликов — отнюдь не случайные символы того времени, когда «Победоносцев над Россией // Простер совиные крыла». Кстати, тут же хотелось бы отметить, что «серебряный век» русской культуры дал не только взлет гениев. Он дал и торжество на российском книжном рынке М. Арцыбашева, упоминавшейся уже А. Вербицкой, бесчисленных анонимных «выпусков» Пинкертона — всего того, что чуткий современник К. Чуковский назвал «нашествием готтентотов». «И когда я вижу,— писал он в 1910 году,— что наша интеллигенция вдруг исчезла, что наша молодежь впервые за сто лет оказалась без «идей» и «программ», что в искусстве сейчас порнография, а в литературе хулиганство, я не говорю, что это реакция, а я говорю, что это нахлынул откуда-то сплошной готтентот и съел в два-три года всю нашу интеллигенцию, съел все наши партии, программы, идеологии, съел нашу литературу и наше искусство...» Российское «смутное время» в отношении искусства всегда было именно смутным — оно резко дифференцировало, поляризовывало культуру, порой щедро раздавая ложные оценки и возводя в ранг классиков вовсе не того, кого бы следовало. Арцыбашевский «Санин» был отменно бездарен и скучен, его знаменитая порнографичность (на сегодняшний день, правда, очень скромная) была порождена откровенно мещанским вкусом, воспитанным на лубочных пышнотелых красотках, но им восхищался даже А. Блок...
Наше время, увы,— тоже смутное. Но в сиюминутных восторгах по поводу возвращения Л. Чарской читаются некоторые крайне настораживающие тенденции. То, что вообще писательница в читательской среде имеет успех, есть сам по себе не удивительный, не отрадный и не огорчительный факт. Вспомним, что «Посредник» Л. Толстого в народе вовсе не пользовался популярностью, что в 1904 году провалилась 1-я народная выставка картин, организованная передвижниками и тоже рассчитанная на «просвещение» народа, зато на выставку картин пошлого художника К. Семирадского, по дарованию несравнимо уступавшего В. Маковскому и К. Касаткину, публика буквально ломилась. «Ободряйтесь, российские писатели,— писал еще Н. И. Новиков,— сочинения ваши скоро и совсем покупать перестанут». Издавна рассчитанная на читателя (и зрителя) неразвитого, эта литература, как и живопись, не предполагает его развития. Она всегда фиксирует данность. Скользя по самым поверхностным чувствам, обычно яркая, лишенная полутонов и оттенков, уводящая читателя от серого быта, она, как давно замечено, в чем-то сродни литературе фольклорной, сказочной, но при этом всерьез претендует на законы литературы реалистической.
Настораживает же сегодня, в частности, то, что эта элементарная «нестыковка» вообще не замечается литераторами. Словно впервые — и с восторгом! — открывают нынешние критики давно известное морализаторство бульварного искусства, будто напрочь забыв, что повышенная сентиментальность, «патока» и всегда были присущи бульвару.
Но если так, то что плохого в этой литературе, спросят меня? Уж наверняка лучше Чарская, чем, скажем, В. Губарев, воспевший Павлика Морозова! «Радость-папа», «солнышко»,— восклицают ее девочки; уж лучше «радость-папа», чем высокоидейный донос на него!
Рискуя быть уличенной в крамоле, скажу, что, по-моему, порочна и та, и другая литература, — правда, в разной степени (надо к тому же отметить, что нам уже и не приходится выбирать только из этих двух «зол»: советская детская литература вовсе не вся славила предателей и звала детей «к топору»). Л. Чарская и ее последователи не просто отчаянно портили вкус, который частенько так и оставался на уровне примитивно-банальном. И не просто культивировали экзальтацию, ломанье и безудержную склонность к позированию. Все это есть производные от беды главной.
От того, что перед нами обыкновенная подделка искусства, откровенная пошлость, которая издавна ничему, кроме пошлости, не учила. Ведь нравственная суть подлинного искусства нами, привыкшими к утилитарной его роли, изрядно забыта...
Впрочем, это беда не только нынешнего смутного времени, но и общего настроя русской критики, издавна любящей выкапывать в литературе тенденции, идеи и мораль.
Меж тем когда-то Д. Мережковский (в книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», написанной ровно сто лет назад) отмечал: «Никакая порнография, никакие соблазнительные картины пороков не развращают так сердца человеческого, как ложь о добре, как банальные гимны добру, как эти горячие слезы наивных читателей над фальшиво гуманными чувствами... Кто привык плакать над ложью, тот проходит с холодным сердцем мимо истины, мимо красоты». И далее: «Сущность искусства... выше, чем красота, и шире, чем нравственность, она — то начало, из которого равно вытекает и чувство изящного, и чувство справедливого, которое объединяет их в живом человеческом сердце и делает только справедливое прекрасным и только прекрасное — справедливым. Их разделение влечет их упадок».
Конечно, Мережковский несколько утрирует, говоря, что порнография и картины пороков так уж безвредны. Но суть его слов безусловно верна. Пошлость в литературе рождает, увы, не благородные читательские чувства, а ту же пошлость; писательское мертвое равнодушие к героям совсем не так безобидно, как кажется,— читатель понемногу перестает различать, где правда, где ложь, где реальность, а где бутафория... Ведь нравственность в литературе сама по себе не существует: носителем ее был и остается человек. Как же Чарской удавалось быть «высоконравственной» и благородной, если в ее романах нет и в помине живых людей, а есть стандартные ангелочки с рождественских открыток? р* Недаром взлет сентиментально-паточного искусства всегда приходился не только на смутные годы, но на время, когда надо было — с разными целями — усыпить нравственность. Как мы помним из истории, господство сентиментальных «Гретхен» отнюдь не содействовало воспитанию среди обильно расплодившихся любителей их настоящей гуманности и сострадания.
Сегодняшние поклонники Чарской, конечно, никаких подобных целей не преследуют, да и успех ее сочинений тоже не есть некий зловещий признак. Все куда проще. Оскудение общей культуры, роковое падение художественного вкуса как следствие переломного, трагического момента в развитии общества — вот источники неумолчных похвал по адресу прежде запрещенного кумира.
Ведь мы всегда так любили обиженных, отвергнутых и запрещенных!
[
Эта статья написана в 1993 году.Непримиримая, жестокая.Отказывающая подобной литературе в праве на существование.
Но эта публикация, была бы неполной без другой статьи.
«Нева» 2006, №8
Евгения Щеглова
"Ах, не растет маслины ветка"
"Ах, не растет маслины ветка"
Рецензия на книгу:
Е. О. Путилова. Детское чтение — для сердца и разума: Очерки по истории детской литературы / Под ред. доктора филологических наук, проф. С. А. Гончарова. СПб: Издательство РГПУ им. А. И. Герцена, 2005
Перед автором этой книги — известной исследовательницей детской литературы Евгенией Оскаровной Путиловой — есть у меня одно давнее прегрешение. А именно — написанная лет 15 тому назад статья о Лидии Чарской, писательнице, сильно мне тогда не нравившейся. читать дальше
Дело попросту было в том, что рассуждала я тогда об ее книгах с позиций литературы исключительно высокой, и только ее одной, — Льва Толстого, например, Чехова, Тургенева… В сравнении с их книгами творчество Чарской сильно удручало своей, скажем так, неталантливостью. Помню, какое наслаждение доставляло мне тогда выкапывать из романа “Смелая жизнь” — переработки знаменитых “Записок кавалерист-девицы” Н. Дуровой — всякие безвкусности и банальности и предъявлять их читателю. Вот, дескать, посмотри, полюбуйся, чем ты увлекаешься и чем восторгаешься, — это же “гуртовой, оптовый товар”, как писал о книгах Чарской злоязыкий критик начала ХХ века Корней Чуковский.
Беда была только в том, что в начале 1990-х читателей у Лидии Чарской уже не осталось. Не к кому было обращаться с такими умными и благородными словами. Читатели ее невозвратимо канули в Лету вместе со всей старой Россией, которую видеть мы можем сегодня разве что на старых, таких пронзительных, таких щемящих черно-белых фотографиях. Эти девочки с бантами на поясе, эти мальчики в высоких со шнуровками ботинках, — где нынче тлеют их косточки? Кто про это может знать?.. По всему свету, наверное. По всему земному шару.
Вместе с этой Россией, где волновались, страдали и любили трепетные, тоненькие гимназисточки с образком — на счастье — на груди, ушла и обожаемая ими Л. Чарская — бурная, во всем чрезмерная, страстная, горячая, неукротимая, порой (чего уж греха таить) и впрямь безвкусная, но — неизменно искренняя. Благородная. Добрая.
Добрая.
Вот что самое главное.
С огромным тактом, пониманием, проникновением в эпоху, когда царила в детской аудитории Лидия Чарская, написала о ней в книге “Детское чтение — для сердца и разума” (прошу обратить внимание и на прекрасный, очень точный заголовок книги) Евгения Оскаровна Путилова, профессор Российского педагогического университета. Впрочем, почему только о ней одной? В книге прослежена судьба детской литературы с конца XVII века, от первого поэтического букваря, а также стихотворений Симеона Полоцкого для детей царя Алексея Михайловича, и до наших дней, до “Страны Вообразилии” и книг Э. Успенского и Тима Собакина.
Каждый, кто всерьез занимался детской литературой, прекрасно знает, что никакой периодизации в ней нет, отчего писать об ее истории чрезвычайно сложно. Еще как-то можно соотнести ее с развитием педагогической мысли, но уж с классицизмом или романтизмом — никак. Детская литература развивается по своим одной ей, вероятно, ведомым законам.
Хотя — почему ей одной? Эти же законы лежат, как мы сейчас наконец-то поняли, и в основе существования всего человеческого общества. Это гуманизм, сострадание, доброта, сочувствие, любовь. Без них, этих подзамшелых понятий, мы, наверное, давным-давно съели бы друг друга. Слопали бы не поморщившись. Ей-богу.
Эта линия — воспитания в малых сих прежде всего понимания другого человека, сочувствия и сострадания, равно как и прочих нравственных основ человеческого сообщества, — проходит в книге сквозь все очерки. Каких бы детских (или совсем недетских) писателей они не касались.
“Что из этого выйдет, не знаю, а положил я в него всю душу”. “Все время и силы мои заняты „Азбукой””. “Я же положил на нее труда и любви больше, чем на все, что делал, и знаю, что это — одно дело моей жизни важное”. Это Лев Толстой написал. Который работал над своей “Азбукой”, рассказывает Е. Путилова, целых 15 лет. Выделяю еще раз: пятнадцать лет. А ведь, наверное, ему было что сказать людям и на что тратить свою великую — величайшую — жизнь, краткость которой он всегда ощущал с особой силой. Но он, не спросясь про то человечество, отдал лучшие свои годы детским рассказам, которые, написано в книге, “вобрали в себя огромный мир размышлений, моральных и художественных представлений Толстого”, где “многое звучит в еще более открытой, более обнаженной, лишенной каких бы то ни было условностей форме”.
В очерке о Л. Толстом исследователь делает важное наблюдение. Говоря о том, сколько лет писатель отдал школе, Е. Путилова утверждает, что он “еще больше получил от нее сам. Подспудно, незаметно для него, его размышления, уроки и прогулки с детьми становились частью его художественного мира, давали богатый материал для сюжетов, эпизодов его будущих книг”.
А вспоминая чеховскую “Житейскую мелочь”, которая, впрочем, вовсе не предназначалась для детей, Е. Путилова подчеркивает главное в рассказе: ложью и предательством “большого серьезного человека” “отравлено детское сердце, подорвана его вера в чистоту и прекрасное могущество взрослого”. Это — трагедия, раны от которой не зарубцуются никогда.
…Умерли “высокоидейные”, бездушные, барабанные стихи для советских пионеров. Состарились и сами те пионеры. И уж точно никогда не будут они читать старую трескучую дребедень своим внукам и правнукам.
Зато живы и никогда, скорее всего, не забудутся “Честное слово”, “Маринка”, “На ялике”, “Республика ШКИД” Л. Пантелеева, писателя редчайшего благородства и таланта и чудовищно несправедливой судьбы. Это ему когда-то сказал друживший с ним С. Маршак: “Дорогой мой, я хочу, чтобы ты всегда был, как аттический воин, — прямой, несгибаемый, честный”. Это он, рассказывает Е. Путилова в очерке о Л. Пантелееве, совесть, и только ее, ставил выше и храбрости, и геройства. Исследователь вспомнила добрым словом и его друга, соавтора по “Республике ШКИД” Григория Белых, писателя большого таланта, погибшего от туберкулеза в тюремной больнице в страшном 1938-м. И Марию Пожарову, писательницу совершенно другой эпохи, автора старых детских журналов “Задушевное слово”, “Родник”, “Золотое детство”, “Светлячок” (раздел “Возвращенные имена”). И Б. Федорова, с его знаменитым “Завтра, завтра, не сегодня/ Так ленивцы говорят”. И Л. Модзалевского — автора не менее знаменитого “Дети! В школу собирайтесь”, отца известного филолога, одного из основателей Пушкинского дома. И поэтессу Поликсену Соловьеву, сестру великого философа. И К. А. Петерсона, чьему перу принадлежит стихотворение “Сиротка” (“Вечер был; сверкали звезды”), вокруг которого десятилетиями ходили легенды, будто был он пасынком самого Федора Тютчева, первым браком женатого на Элеоноре Петерсон.
Читается книга — будто на одном дыхании. Будто перед нами ожили и задвигались приемыши, подкидыши и потерянные дети — любимые герои такой теплой и такой уютной старой детской литературы, литературы любящей, умной, животворящей. Будто и не кончилась эпоха гуманности.
Ах, не растет маслины ветка
Вдали от склона, где цвела!
И вот весной раскрылась клетка,
Мелькнулись в небо два крыла.
Вдали от склона, где цвела!
И вот весной раскрылась клетка,
Мелькнулись в небо два крыла.
Это Марина Цветаева — о своей любимой Лидии Чарской и ее такой прекрасной, такой романтичной и отважной княжне Джавахе.
Вот так вот...
Я все-таки не могла бы с вами согласиться.
В 1993 году наоборот идет волна "Ах как прекрасны забытые книги"Почитайте хоть бы того же В.Приходько "Скачи мой конь во весь опор 1991 г, "Л.Чарская: Второе рождение 1992 Опять же статьи Путиловой. "Л.Чарская и ее книги. 1991
Так что именно в первой статье ее мнение идет в разрез с "веяниями времени".
Что до второй... То наверное это скорее о том что нельзя быть слишком категоричным в оценках.
Разве ваше мнение о чем-нибудь за 15 лет не менялось?