«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
О писателе, который написал приключенческую повесть «Красавчик» (1914г.), вывешенную в сообществе в этом году, было известно очень немногое, разве только то, что зовут его Леонард Юлианович Пирагис, под псевдонимом «Л.Кормчий» он обычно публиковал свои произведения.
Теперь стали известны некоторые детали его биографии. Вот они.
Родился Леонард Юлианович (Пирагис – предполагаемая его фамилия) в Петербурге, читать дальшев 1876 году. Чаще всего он использовал, подписывая свои работы, псевдоним «Л.Кормчий», но известны и другие его псевдонимы. В литературу вошел, когда ему было тридцать лет. До этого работал учителем русского языка в пансионе. Его художественные произведения стали появляться после начала Первой мировой войны, они повествовали, в основном, о борьбе прибалтов. По политическим убеждениям Кормчий был эсером и даже какое-то время сидел в петербургской тюрьме «Кресты», а также был сослан в Архангельск. Книги его, напечатанные в то время (это еще не было детской литературой) были конфискованы. Например, была у Пирагиса такая книга: «Нравственный распад молодежи…» (1908г.). В ней он уже интересовался проблемами молодых и беспокоился о детях, об их нравственности. Был участником двух экспедиций: на Малую Землю в 1907 и в Восточную Африку в 1911 году, но в своих последующих книгах не воспользовался этим богатым материалом. После революции 1905 года, разочарованный ее результатами, стал детским писателем.
В 1917 г. был редактором детского журнала «Всходы». В этом журнале печатался и до 1917 года, вышло примерно 20 его произведений в приложениях к журналу. Кстати, «Красавчик» - это книга из бесплатной библиотеки «Всходов» за 1914 год. Главными темами его детских книг были: каникулы мальчиков; легенды старого рыбака; судьба бедного симпатичного сироты, которому помогают богатые люди. Также присутствовала тема патриотизма, но писатель не касался темы классовой борьбы. В это время работал и в эсеровской газете «Дело народа», был редактором.
В феврале 1918 года в «Правде» появилась статья Кормчего «Забытое оружие». Здесь он изложил первые принципы новой послеоктябрьской детской литературы. Он говорил, что у детской литературы чрезвычайно высокие воспитательные цели, она влияет на характер ребенка; что надо освободиться от дореволюционной буржуазной литературы, которая растила послушных рабов церкви и царя; детская литература, по его мнению, должна была быть монополизирована, то есть государство и должно создавать новую книгу для детей.
Через год Кормчий становится редактором журнала «Красные зори» (1919 год). Там он печатает свою новую повесть «Под красным стягом». Она служила примером новой детской литературы. После 1919 года он «пропадает» и как редактор «Красных зорь», и вообще из литературы. Повесть была не допечатана, и во втором номере уже не было ее продолжения.
Оказывается, он уехал в Европу. Публиковался в «Русской книге» в Берлине. Также был редактором различных газет и журналов в Риге. Стал писать массовую развлекательную литературу для взрослых (например. известна его книга в этом жанре: «Дочь весталки», недавно вышла в издательстве "Терра"). В 1922 г. также выходили его статьи о детской литературе, где он теперь уже отрицательно высказывался о большевизме и отмечал его пагубное влияние на детей. Известен в то время один из его журналов: это «Юный читатель». Темами журнала стали спорт, увлечения детей. Без политики. Печатал таких авторов как Ремизов, Наживин. Опубликовал также несколько своих новых и старых повестей для детей.
В 1939г. переехал в Германию. Работал в ультраправой газете «Завтра». Умер предположительно после второй мировой войны.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Я вывешивала очерки, которые были написаны мной по материалам статей. Все они связаны с жизнью Чарской и её книг. Вот они теперь все собраны, и плюс еще одна, с которой все началось.
Еще одна
«Я сначала думала, что всё делается к лучшему, но потом дела пошли хуже, и я поняла, что такое революция».
«Дети эмиграции». Обзор 2400 сочинений учащихся в русских эмигрантских школах на тему: “Мои воспоминания”.
- Некогда уже жечь. Вынесите во внутренний двор. Там какая-то рухлядь свалена – туда и приткните.
- Да-а-с, сжечь-то трудновато будет, обложки вона какие толстые. Эт-та что же, барыня, господские книжки будут?
-читать дальше Товарищ, не барыня, нет бар теперь. Все теперь будем товарищи, - крупная женщина с одутловатым лицом и глазами навыкате вследствие болезни, мечтательно посмотрела вдаль. И уже сухо добавила:
- Книги вон выносите.
Дворник с помощником волокли по снегу холщовые мешки с тяжелой ношей. Содержимое их было неведомо работникам – какие-то красные, синие книги – именно «книги», а не книжонки, бумажные, копеечные. С надписями, золотом выведенными на «обложках толстых». Читать Никодим Палыч не умел, а если бы умел – удивился: все книги были одного автора. После разнообразных названий на каждой стояло: повесть Л.А.Чарской.
* * *
… Наташа решила сократить свой путь, пройдя через дворы соседнего квартирного дома. Уже темнело, и она спешила. «Как похоже.., - вспомнила она мимоходом вечер, когда возвращалась из своего института два года назад. Так же торопясь – это была её привычка. В те новые и непонятные дни намного страшней было идти ей одной до дома – ничего из привычного уклада жизни больше не повторялось и что могло ожидать ее за углом? Но что делать – она спешила, хотя спешить было некуда – она просто возвращалась из института домой – не в пролетке, как бывало, на каникулах, не на время вакаций. Навсегда. N-ский институт в восемнадцатом умирал тихо, как позабытая всеми дворняжка на осенней даче. Отопления почти не было, большинство учителей не приходили во время классов. По разным причинам. Только неизменные классные дамы тенью скользили по коридорам: «Silence, m-lles, silence!» Но «силянс», эта правильная тишина и так царила повсюду – из-за времени, которое будто замерло в непонимании: «что же происходит там, снаружи, за свинцовыми перекрестьями окон? Что же будет дальше?» И воспитанницам передавалось то же настроение. Конечно, были в то время девочки, носившие под белыми пелеринками алые ленточки, завязанные бантом. В знак причастности к тем, победившим и изменившим все, что было совсем недавно обязательным и каждодневным, как чистка зубов. В институте Ната не понимала их, этих своих одноклассниц. Но теперь, когда за пару лет так всё изменилось, проходя по улицам - реалистичным, в отличие от далеких институтских стен, каких-то даже призрачных – сейчас «революционерки» казались Нате уже смешными и глупыми с этими красными, и другие – с белыми (в защиту монархии) бантами. Здесь, на улице все было другим, настоящим. В своих раздумьях совсем очутившись в том далеком послереволюционном году, Ната чуть не кувыркнулась носом в снег – совсем уже шла мимо дорожки, вытоптанной в рыхлых сугробах. Но под ногами оказались не комья снега, а почему-то книжки, пара томов, у которых в темноте почти не читались названия. Наташа никогда не видела до того момента в своей недолгой еще жизни первоклассницы-институтки книг, просто так валяющихся на земле. Она так недоуменно-наивно остановилась перед ними, как малыш перед увиденной в первый раз в жизни, улетающей бабочкой. Почему так? Зачем? Что они могут тут делать? Мысль о том, что книги просто за ненадобностью выброшены, не посетила Нату. Примитивная, и от этого, как всё примитивное, жестокая, грубая мысль. * * * Пустынный двор в окружении доходных домов почти погрузился во тьму и скрывал одну из своих тайн – коленопреклоненную девушку, забывшую, похоже, и про снег, и про тьму, слегка только отгоняемую светом единственного фонаря. С отчаянием и недоверием всматривалась та в заголовки, в имя писателя, словно желая увидеть что-то незнакомое. Нет. Себя не обманешь - Ната держала в руках свое ушедшее детство. Сначала его поторопили уйти, а теперь еще и выкинули на свалку воспоминания о нем. …Дальнейшее Ната вспоминала в виде мелькающих кадров синематографа. Словно смотря на себя со стороны, Наташа видела девушку, волокущую огромный мешок по снегу. Лестничную площадку без таких привычных недавно соседей, теперь уже исчезнувших – тишайшей старушки 80-ти лет и молодой бездетной пары. Удивленные взгляды родных. Снова тот темный двор, снова мешок в руках и двух матросов, встретившихся по дороге… они было решили, что у Наты в мешке – провизия и им можно поживиться на дармовщинку; так нет же, увидев книги, приняли ее за сумасшедшую и провожали громким смехом и свистом. А потом – долгие дни болезни, наверное полученной в тот вечер. Она не замечала холода в своем бездумном стремлении спасти прошлое. Но это все было не важно. Важное лежало сейчас перед ней томиком «Джаваховского гнезда».
_________________________________________________________ После октябрьской революции 1917 года книги Л.Чарской забирали из библиотек, магазинов издательств и складов и уничтожали. В 1920-м году вышла инструкция для библиотек по изъятию книг, недозволенных для чтения. Список составила Н.К.Крупская. Наравне с Шекспиром, Аксаковым и Достоевским в него входили и произведения Чарской.
А это уже все вместе, по порядку.
ВСТРЕЧИ
Посвящаю Е.О.Путиловой
Любовь или ненависть народов не должна быть законом твоей любви или ненависти: исследуй, справедливы ли они.
Кун Фу Цзы (Конфуций)
Первая
Шелестят страницы. Мелькает пейзаж за окном поезда. Как всё это мешает сосредоточиться на смысле читаемого! И ведь любимая книга и всё равно никак не удается отвлечься от реальности хоть на миг… Нет! Зачем себя обманывать. Мелькание картин за стеклами душного вагона и шуршание плотной вольфовской бумаги тут ни при чём. Во всём виноват страх. И ничто тут не поможет. Страшно ехать на войну. Потому что там – неизвестность. И снова шелестят страницы «Лесовички»…
- Вы хотите служить у нас сестрой? Да сколько же Вам лет?
Лида стояла и думала, что всё оказалось не таким, каким она представляла. Патриотический её порыв оказывался на поверку глуповатым и наивным. Что она умеет? Что она сможет сделать? Окончание ею института плавно перетекло в начало войны. Лето так стремительно летело… Но она осталась. Мелкой ложью, отговорками, несмотря на разочарование в идеалах служения Родине… Теперь она убирала лазарет. Большего ей не доверяли. Она-то воображала себе невесть что – например, она читает раненым новости с театра войны, и они, воодушевленные её взволнованным голосом, вмиг выздоравливают. Теперь-то она видела, что выздороветь в лазарете – дело трудное, а подчас и невозможное… Хоть и большего ей не доверяли, она уже повидала это «большее». Привозили раненых целые транспорты. И раненных тяжело, порою умирающих. Не хватало ничего, ни времени, ни лекарств. Так она провела несколько дней здесь. Они длились несколько месяцев. К местам боев необходимо было подвезти походный лазарет. Ведь если дело касалось тяжелых ран, счет шел на минуты. Случаем, Лида тоже оказалась там. - Лидия Корина? Поедете в походный. Не хватает рабочих рук. - Ступайте, уложите вещи, m-lle. Укладывать было нечего. Книжку за пазуху и пояс фартука затянуть. Эта детская книга хоть немного напоминала о доме, о мире. Руки и ноги дрожали. Скоро чудище войны будет совсем рядом. Она смотрела в черноту окна, в стекло, отражающее юную сестру милосердия. …Лида убирала жестяные кружки с прикроватных столиков. Какой-то пожилой боец улыбнулся ей. - Что ж тебя забросило сюда, в пекло, сестренка? Не знаешь же, тут и убить может, проклятые немчуры совсем недалече… Что забросило? Глупость и самоуверенность – сказала бы она, но только улыбнулась в ответ: - Дай Бог, пронесет. …Снаряды мишени не выбирали. Палатки медлазарета горели, люди, задетые осколками, стонали. Помощи ждать было практически неоткуда – теперь сами женщины в белых косынках и фартуках безмолвно или криком просили помощи. В беспорядке повсюду валялись вещи и медикаменты. Язычки пламени трепали раскрытую, всю истерзанную осколками, книжку, освещая буквы вверху каждой из страниц: «Л.Чарская», «ЛЕСОВИЧКА». А владелицу книжки несли живую. Её сердце закрыли два затянутых тканью картона да стопка плотных вольфовских листов. Да ещё упрямая уверенность, что она нужна в противостоянии этой ненужной никому войне. ______________________________________________________ Первая мировая война 1914 года несколько раз становилась темой книг Чарской. А герои этих повестей вдохновляли читателей и читательниц на подвиг, который в те дни мог стать вполне повседневным явлением.
Вторая
«… Исступленное «ура», сливаясь с диким, хриплым «Vive Napoleon», наполняет ее слух оглушительным сплошным ревом. Она несется как безумная, пылая отвагой, все вперед и вперед, врезаясь в самое пекло боя, со своей поднятой пикой наперевес, бессознательно сжимая ногами крутые бока своего Алкида…», - прочла с выражением Ольга, заканчивая абзац, и закрыла книгу. По просьбе младших сестер, она, как и раньше, в детстве, читала вслух «Смелую жизнь», некогда подаренную “papa” и “maman” Татьяне, но любимую всеми сестрами. Это привычное действие как бы возвращало их всех в прежнюю, спокойную жизнь. Что могло быть обыкновеннее тихого летнего вечера и сидящих в комнате девушек, слушающих знакомые строки повести из истории вековой давности? Татьяна, сидя у окна, зашивала матроску брата. Рядом, прямо на полу (мебели в комнатке было маловато) устроились две девушки помладше, одна – совсем еще подросток. Она же вдруг и вскочила, приговаривая:
- Сейчас бы, как Надежда Дурова, помчалась на наших врагов! На коне, с саблей наголо!
- Намного больше пользы мы приносили на фронте, будучи сестрами милосердия. Жаль, сейчас мы вне всего этого, а я знаю наверное, помощь требуется…, - Татьяна отложила шитье в сторону.
- Почитай еще, Оля, - оживилась вторая сидящая подле Татьяны, задумчиво, что было ей мало свойственно, оглядывая окружающих.
- Да поздно уже, Маш, - возражала читавшая, но все же вновь открыла том и продолжала:
«Царь… Родина… Бог!..» И слова снова заслонили на миг этих взрослых детей от грядущей неизвестности. Через какой-нибудь час в комнате уже стояла тишина. Первый вечер в Екатеринбурге подошел к концу. Великие княжны спали. _______________________________ Летом 1918 года, в Екатеринбурге произошло убийство царской семьи большевиками. Позже, там, среди вещей, нашли книгу Л.А.Чарской «Смелая жизнь», принадлежавшую одной из дочерей Николая Второго – Татьяне.
Третья
«Я сначала думала, что всё делается к лучшему, но потом дела пошли хуже, и я поняла, что такое революция».
«Дети эмиграции». Обзор 2400 сочинений учащихся в русских эмигрантских школах на тему: “Мои воспоминания”.
- Некогда уже жечь. Вынесите во внутренний двор. Там какая-то рухлядь свалена – туда и приткните.
- Да-а-с, сжечь-то трудновато будет, обложки вона какие толстые. Эт-та что же, барыня, господские книжки будут?
- Товарищ, не барыня, нет бар теперь. Все теперь будем товарищи, - крупная женщина с одутловатым лицом и глазами навыкате вследствие болезни, мечтательно посмотрела вдаль. И уже сухо добавила:
- Книги вон выносите.
Дворник с помощником волокли по снегу холщовые мешки с тяжелой ношей. Содержимое их было неведомо работникам – какие-то красные, синие книги – именно «книги», а не книжонки, бумажные, копеечные. С надписями, золотом выведенными на «обложках толстых». Читать Никодим Палыч не умел, а если бы умел – удивился: все книги были одного автора. После разнообразных названий на каждой стояло: повесть Л.А.Чарской.
* * *
… Наташа решила сократить свой путь, пройдя через дворы соседнего квартирного дома. Уже темнело, и она спешила. «Как похоже.., - вспомнила она мимоходом вечер, когда возвращалась из своего института два года назад. Так же торопясь – это была её привычка. В те новые и непонятные дни намного страшней было идти ей одной до дома – ничего из привычного уклада жизни больше не повторялось и что могло ожидать ее за углом? Но что делать – она спешила, хотя спешить было некуда – она просто возвращалась из института домой – не в пролетке, как бывало, на каникулах, не на время вакаций. Навсегда. N-ский институт в восемнадцатом умирал тихо, как позабытая всеми дворняжка на осенней даче. Отопления почти не было, большинство учителей не приходили во время классов. По разным причинам. Только неизменные классные дамы тенью скользили по коридорам: «Silence, m-lles, silence!» Но «силянс», эта правильная тишина и так царила повсюду – из-за времени, которое будто замерло в непонимании: «что же происходит там, снаружи, за свинцовыми перекрестьями окон? Что же будет дальше?» И воспитанницам передавалось то же настроение. Конечно, были в то время девочки, носившие под белыми пелеринками алые ленточки, завязанные бантом. В знак причастности к тем, победившим и изменившим все, что было совсем недавно обязательным и каждодневным, как чистка зубов. В институте Ната не понимала их, этих своих одноклассниц. Но теперь, когда за пару лет так всё изменилось, проходя по улицам - реалистичным, в отличие от далеких институтских стен, каких-то даже призрачных – сейчас «революционерки» казались Нате уже смешными и глупыми с этими красными, и другие – с белыми (в защиту монархии) бантами. Здесь, на улице все было другим, настоящим. В своих раздумьях совсем очутившись в том далеком послереволюционном году, Ната чуть не кувыркнулась носом в снег – совсем уже шла мимо дорожки, вытоптанной в рыхлых сугробах. Но под ногами оказались не комья снега, а почему-то книжки, пара томов, у которых в темноте почти не читались названия. Наташа никогда не видела до того момента в своей недолгой еще жизни первоклассницы-институтки книг, просто так валяющихся на земле. Она так недоуменно-наивно остановилась перед ними, как малыш перед увиденной в первый раз в жизни, улетающей бабочкой. Почему так? Зачем? Что они могут тут делать? Мысль о том, что книги просто за ненадобностью выброшены, не посетила Нату. Примитивная, и от этого, как всё примитивное, жестокая, грубая мысль. * * * Пустынный двор в окружении доходных домов почти погрузился во тьму и скрывал одну из своих тайн – коленопреклоненную девушку, забывшую, похоже, и про снег, и про тьму, слегка только отгоняемую светом единственного фонаря. С отчаянием и недоверием всматривалась та в заголовки, в имя писателя, словно желая увидеть что-то незнакомое. Нет. Себя не обманешь - Ната держала в руках свое ушедшее детство. Сначала его поторопили уйти, а теперь еще и выкинули на свалку воспоминания о нем. …Дальнейшее Ната вспоминала в виде мелькающих кадров синематографа. Словно смотря на себя со стороны, Наташа видела девушку, волокущую огромный мешок по снегу. Лестничную площадку без таких привычных недавно соседей, теперь уже исчезнувших – тишайшей старушки 80-ти лет и молодой бездетной пары. Удивленные взгляды родных. Снова тот темный двор, снова мешок в руках и двух матросов, встретившихся по дороге… они было решили, что у Наты в мешке – провизия и им можно поживиться на дармовщинку; так нет же, увидев книги, приняли ее за сумасшедшую и провожали громким смехом и свистом. А потом – долгие дни болезни, наверное полученной в тот вечер. Она не замечала холода в своем бездумном стремлении спасти прошлое. Но это все было не важно. Важное лежало сейчас перед ней томиком «Джаваховского гнезда».
_________________________________________________________ После октябрьской революции 1917 года книги Л.Чарской забирали из библиотек, магазинов издательств и складов и уничтожали. В 1920-м году вышла инструкция для библиотек по изъятию книг, недозволенных для чтения. Список составила Н.К.Крупская. Наравне с Шекспиром, Аксаковым и Достоевским в него входили и произведения Чарской.
Четвертая
«В наше время тот - поэт, тот – писатель, кто полезен». Маяковский
Тяжелая книга, не удержавшись в ящике парты, предательски шлепнулась об серые доски пола. Нет, не с того началось. … Перед Олей висела очень похожая на нее карикатура. Конечно, она не могла себя видеть читающей – перед зеркалом никогда в такой момент не оказывалась. Но черты в целом были ее. «Колючка» занимала добрую половину стенгазеты класса – материалов, славящих полезные мероприятия, оказалось на сегодняшний день катастрофически мало. Пришлось развернуться, «славя» происшествия. Но газета была директором одобрена, проверена и поэтому украшала стену коридора, по которому слонялись в перемену ученики трудовой школы второй ступени… Навстречу Оле бодро выступали две ее одноклассницы. - Смотри, Кать, нашу читательницу как «протащили» в газете! Ах, кисельная барышня, сейчас, кажется, зарыдает от своего изображения. Точь-в-точь как над своими романчиками старорежимными. Бойкая шатенка с кротко остриженным, почти выбритым затылком обращалась к подруге. Та в свою очередь поспешила выразить свое мнение: - Да «скоко» раз ей пионервожатая говорила – не смей читать Чарскую. Она словно не понимает. Правильно Валька с Мишкой продернули ее, пора уже. С одной стороны Оля Наринская не понимала причины запретов и нападок на ее увлечение. Любимая писательница писала о помощи бедным, о настоящей дружбе. Все, как у пионеров, казалось ей – и чем же плохо? Но с другой стороны, конечно же, понимала – что книжки эти - из прошлой жизни, скорее из жизни ее мамы – жены офицера-белогвардейца, чем из быта ее, Олиного – пионерки конца двадцатых. Но отказаться от них не могла. У нее были и единомышленники, у тех тоже осталось несколько томиков дореволюционного вида да еще подшивок старого детского журнала, так отличавшихся от сегодняшней литературы. Громко сказано – «литературы», часто даже учебников для уроков не было. Не то что… Знакомые менялись книжками, вот так и попала к Оле одна из повестей Чарской, и выпала из-под парты на пол, читаемая на уроке. Читаемая и после «Колючки». Книжка предательски шлепнулась о серые доски пола. Пионервожатая, проводившая сбор, повернулась на шум. Когда она подошла ближе и увидела… Она словно смотрела на змею или какую-нибудь гадость. - Наринская, опять эти книжонки?! У нас идет сбор о важнейшем значении пролетарской литературы в жизни каждого пионера, а ты читаешь… Чарскую… эту…, - слова с трудом вырывались у нее изо рта, как будто она задыхалась. - Все, я знаю, что делать, - постепенно она стала успокаиваться, но это-то было и к худшему. На лице ее зазмеилась улыбочка. Двумя пальцами подняла она журнал и, унеся его на кафедру, продолжала беседу. А в голове Оли проносились мысли - точно слова из названия только что читаемой повести: «За что? За что?» «Хватит рисовать карикатуры на эту контру, миндальничать с ней! – думала молодая комсомолка, возвращаясь домой. Надо при всех… показать ей, что такое хорошо и что такое плохо… обсудить со всеми… точно… показательный суд. СПРАВЕДЛИВЫЙ СУД. Должно ее задеть, можно потом и книжки сжечь. Очень показательно. Почему именно сегодня не прозвенел вовремя будильник? Оля почти вбежала в класс. Серые, бесстрашные, такие знакомые глаза смотрели на нее… с портрета. Где они взяли? С большим трудом сдерживала она злость, мгновенно заполнившую ее – надо было сдержаться, ведь урок зоологии заменён очередным сбором, а темой, похоже, стала она. Или точнее, ее любимое чтение. На столешнице кафедры высился укрепленный картонкой листок из книги. Ее, Олиной, книги. С портретом Лидии Алексеевны. Зачем? – перебарывала в себе злобу Оля. Вытащили из парты на всеобщее осуждение, вырвали – как из души. Она ждала, что будет дальше. - Сядь, Наринская. Тебя очень касается наше собрание сегодня. Мы обсуждаем… Оля обводила глазами класс. Нет, она не видела обсуждения. Осуждение – вот что читалось на лицах одноклассников. «Это суд! И подсудимая – даже не я, а она!» … заслуживает ли так называемая писательница Чарская права читаться пионерами. Пионервожатая, она же судья, махнула рукой в сторону смеющихся серых глаз. Сев, Наринская наконец огляделась: за выдвинутой вперед партой сидели «обвинители», лежала пара книг, в том числе отобранная подшивка. Рядом были и «адвокаты», всё, как и должно быть. А она продолжала смотреть на портрет, но видела не эту молодую, казалось бы, беспечную в своей славе женщину. А другую – постарше, с теми же серыми, но испуганными голодными глазами… Это не было игрой богатого воображения. Совсем недавно она действительно встретилась с Лидией Алексеевной и увидела ее именно такой. И сейчас она вспылила даже не из-за книг. Знали бы ОНИ, как борется за жизнь та, сочинения которой были брошены теперь на суд маленькой, невзрослой, но толпы. Суд продолжался. Присутствующие же были «не в курсе», что подсудимая уже осуждена и без них. Осуждена на голод. На болезнь. Только за что?
__________________________ В 20-е годы в советских школах боролись с «подпольным» чтением Чарской, т.к. книги сохранились и ими обменивались школьники. В процессе борьбы даже устраивались показательные «суды» над писательницей в классах. Но, позже, писатели и другие деятели культуры, а также сама Крупская поняли, что запретами ничего не добьешься, а только больше разрекламируешь эти книжки. Ведь запретный плод сладок, а альтернативы – детского чтения, поддерживающего в читателе желание героического подвига - почти не было.
Пятая
Таким чистым стол после обеда не бывает. Да это и не обед вовсе. Разве после еды хочется есть? Лена смотрит на гладкую поверхность стола, отгоняя мысли о голоде раздумьями о чистоте этого самого стола. С настойчивым упорством передвигается она медленно, очень медленно в другую комнату. Теперь на это есть силы – только что был обед. А в другую комнату надо, там все-таки немного, да светлее. При этом, единственно возможном теперь свете из окна, Лена спешно переписывает что-то с пожелтевших, помятых листков. Что?
* * *
Кажется, давно это было, а на самом деле несколько дней назад… Зайдя к своей школьной подруге Кате Моровой, услышала от нее с порога:
- Ты подождешь, Ленок? Нам с мамой тут недалеко сходить надо. Сказали, капусту какую-то откопали квашеную, давно в земле лежала, но не испортилась. Заберем. Говорят – там много. А ты, вот пока… И сунула пачку потемневших от времени листков.
- Что вот?
- Да почитай. Не заскучаешь, точно. Я шкаф разбирала – клей искала. Ведь вроде был, а теперь, когда съели бы за милую душу, и не найдешь! А нашла это. Бабушка покойная откуда-то, у кого-то что ли, переписала. Я не обращала внимания… Лена с сомнением тронула старые листки. «Да разве интересно?»
- Честное пионерское. Только видно, что старинная книжка была, сейчас такого всего нет. И с этими словами Катя, пододвинув ручкой-веточкой, соразмерной всей худобе девочки, рукопись, с усилием встала и вышла на лестничную площадку. Там ее ждала мать с санками, увязанными длинной веревкой.
* * *
В словаре даже самых маленьких детей давно уже появилось новое слово. Блокада. Взрослые стараются отучить малышей от него. Лена сидела на широком подоконнике, шелестя листами переписанной книжки. Каких-то страниц не было, названия тоже. Оставалось только имя автора. Фамилия какая-то небывалая. Даже сказочно-старинная. Девочка еще раз взглянула на первую страницу. Там, выцветшими чернилами было выведено: Л.Чарская. И дальше: "Звук гонга прозвучал над садом и протяжно замер вдали... И в тот же миг в алом пламени заката, охватившем пожаром старый институтский сад, в его тенистых аллеях замелькали небольшие женские фигуры...» Она, забыв все, читала. «И тогда была война», - думала Лена. «И сейчас тоже. Хватит ли у меня сил так же бороться?» Мысли путались, перебиваясь думами о том, будет ли у них что-то на ужин. Но все же, усилием воли Лена заставила себя думать. Да, точно. Она поступит именно так. Уже было поздно, как наконец пришла Катя. Лена заметила только, что читать стало совсем невозможно, даже у самого окна. Она сползла с подоконника и прошла в кухню. У Катиной мамы было странное выражение лица. Как бы застывшее. «Не хватило нам», - почти беззвучно проговорила она. И на следующий день Лена принялась за задуманное. А что было делать? В школу она давно не ходила – там было еще холодней, чем дома. Из-за просторных помещений и больших окон. А учителя… Кто умер, а кто продолжал свои дни в битве с голодом. Иногда Лене приходилось подменять бабушку – та работала медсестрой, теперь они работали за покойную старшую сестру Лены – Тату. Но, в основном, дни монотонно тянулись, а мысли были такие, за которые и теперь было стыдно: есть, наесться хоть раз досыта! Девочка выдумала себе цель – переписать Катину «книжку» от начала до конца. День за днем. А иначе как? Ведь надо вернуть Катюше рукопись. И тогда все время будешь мечтать о завтрашнем дне. И наверно, будет не так тяжело жить.
* * *
Все это промелькнуло перед ней за минуты. Она не переставала писать. Много дней прошло. Лена часто ходила помогать в больницу сама – бабушка совсем ослабела от недоедания. Но, урывками, девочка продолжала переписывать. Она не знала, что Моровы – сначала Катя, потом и мама Катина – умерли. Не успевала к ним зайти, а когда зашла… Было желание и сжечь всю эту бумагу, чтобы согреться. И бросить писать. Ведь возвращать книгу было уже некому. Но в эти мгновения Лена вспоминала, что самой книги давно, конечно, нет и хотя бы эти листки кому-то, как ей, вернут надежду. Она-то уже возвращается к жизни. Последняя, как потом окажется, зима блокады. Кто же знал… Когда к Лене зашли, чтобы везти ее с бабушкой на Большую землю, она одновременно жевала свою пайку и судорожно выводила: «…могучее «ура» полилось уже далеко впереди, над самыми неприятельскими окопами. Австрийцы и немцы беспорядочно отступали…»
_________________________________________________________ Книги Чарской тайно читались и в советское время, даже после Великой Отечественной войны, хотя были официально запрещены. Часто их переписывали друг у друга дети.
Шестая
«…самые сокровенные воспоминания детства…, самые счастливые сны». Л.Пантелеев
Уже вечерело, но свойство «белых ночей» не позволяло небу сменить свой цвет на сине-серый, больше подходящий для сумерек… Свернув с линий на Камскую, он задумчиво приближался к воротам. Те были закрыты. Ничего, рядом – развалины Н-ского храма, там пройдешь на территорию и так. Сказано – сделано, и худощавый человек, оказавшись за оградой, направился влево, казалось бы, в самую глубь старого кладбища, в сторону небольшого здания с крестом. Остановился, взглянул на запертые двери, на кирпичную стену часовни, всю исписанную буквами и, как паклей, набитую свернутыми бумажками. Пошел дальше, здесь уже, вопреки природе северного края, темнело. Надвигались сумерки, но светлые очертания крестов и надгробий выделялись на темных стволах. – Ходют тут! Кладбищенский сторож, обходивший свое царство мертвых, метнулся в сторону – мало ли что, убьют ни за что, ни про что такие-то вот посетители вечерние… Пантелеев подавил смешок. Неуместно вроде, но что поделать, когда этакий Харон выскакивает на тебя из темноты и забавно голосит. Оглядевшись, он понял – дошел. Стоял прямо перед оградой. Здесь. Взгляд скользил по белым кружевам креста, по камню раковины и неизменно останавливался на портрете. Таком знакомом, глядевшем на него из детства, из всех зачитанных книг. И буквы под фотографией женщины с печальными глазами и, одновременно, улыбающейся, почти смеющейся. И год - 1937. Цифры перед ним он не рассматривал, это было не важным. Спасибо, - тихо проговорил он и пошел, резко развернувшись, к выходу, к свету белых ночей, к живым. Но на следующий день Алексей Иванович вернулся, сидел на скамье у внутренней стороны оградки, думал, какие-то фразы будущих книг-воспоминаний роились в голове: «…ворвалась в мою жизнь Чарская…» Он обернулся на шорох. - Знаете? – полупонятным вопросом начала разговор женщина, стоявшая неподалеку от Маклашевской дорожки. - Знаю, и Вы, я вижу, тоже. - Да. Я её знаю, - собеседница его кивнула на крест, весь в солнечных зайчиках, прыгающих через листву. Именно так, в настоящем. Потому что она будет жить. - А помните «Люду Влассовскую»? – внезапно спросил он и улыбнулся своему далёкому детству.
__________________________________ Чарская умерла в 1937 году, но ее уход не был связан с самым известным годом советских репрессий. Он умерла от голода, нищеты и забвения. Похоронена на Смоленском кладбище Санкт-Петербурга, недалеко от часовни Ксении Петербуржской. Писатель Л.Пантелеев, искренний почитатель её книг, как-то побывал там. Могилу часто посещали, и не какие-нибудь «фон-баронессы», как позже он напишет в воспоминаниях, «а обыкновенные советские женщины. И не такие уж древние…»
...Вот, вы знаете, мне везет в жизни, потому что архив Сологуба разбирала очень большой ученый, в рукописном отделе РГБИ и она попала на раздел Чарской и мне позвонила. Вот. И мне сказала, приезжайте, Евгения Оскаровна. Я приехала, ну я вообще работала в рукописном отделе. Она мне говорит: «Вот тут огромный раздел Чарской и я этим заниматься не буду, мне не выпутаться из того, что мне надо сделать». И там сотрудница стояла и говорит: «Как? Вы ей отдаете, и она имеет право на публикацию и всё под своим именем?» Да, отвечает та, а ты что хочешь, чтобы я бросила свою работу и занялась Чарской? Да я в гробу ее не видела! Я ее имени не знаю! Она же ученая, доктор наук.Что же, я должна читать Чарскую?! – это же надо прокомментировать всё… Пускай Путилова этим занимается…»
Е. О. Путилова. Детское чтение — для сердца и разума: Очерки по истории детской литературы / Под ред. доктора филологических наук, проф. С. А. Гончарова. СПб: Издательство РГПУ им. А. И. Герцена, 2005
Ф. Сологуб и Л. Чарская: конец биографии
Имя Л. Чарской все чаще появляется в нашей печати. Переизданы главные ее повести: «Записки институтки», «Княжна Джаваха», «Люда Влассовская», «Смелая жизнь», «Сибирочка» и многие другие. Делаются попытки обратиться к ее творчеству, биографии, судьбе. И здесь сразу надо отметить одну существенную особенность: факты, относящиеся к жизни, биографии Чарской, почти полностью переходят из статьи в статью, из одной заметки в другую. Объясняется это просто: все пишущие о Чарской пользуются в основном одним источником — ее автобиографическими книгами «За что?» (1909), «Большой Джон» (1910), «Цель достигнута» (1911), «На всю жизнь» (1911). Описывая в этих книгах свою жизнь, Чарская, видимо, меньше всего думала о том, чтобы дать достоверный материал будущим биографам. Ее мало интересовали даты, точные факты, гораздо больше — чувства, переживания, люди и все, что с ними связано: радости и печали, ссоры и примирения, первые восторги выхода на театральную сцену, первая незабываемая строчка на листе чистой бумаги.читать дальше Если вычленить из множества ярких событий и лиц одну жизнь, одно лицо, то получится та биография, которая стала уже чуть ли не канонической. Итак, состоятельный дом военного инженера, раннее сиротство, полная воли жизнь необузданной, экзальтированной девочки рядом с обожающими ее четырьмя тетками (вот их как раз не было в той биографии), давний привычный уклад дома, протест и побег девочки, чуть не стоивший ей жизни; семь лет в Павловском институте (1866-1893); замужество, рождение сына и последовавший отъезд мужа на службу со своим полком в Сибирь; выбор для себя цели и пути — учеба на театральных курсах при Императорском театре. И, наконец, ослепительная удача: на одно вакантное женское место выбор падает на нее. Она становится Л. Чарской, артисткой прославленного театра России. Все, казалось, было счастливым и удачным. На самом деле жизнь была гораздо более жестокой для молодой женщины. Не случайно, оценивая более трезво себя и свои обстоятельства после окончания театральных курсов, Чарская писала: началась жизнь «с ее борьбой, лишениями, частыми ударами, потерями и разочарованиями, с неуверенностью в завтрашнем дне»1. Именно за последние несколько лет усилиями разных исследователей стали выявляться более точные, основанные на документах и личных воспоминаниях факты, проливающие свет на жизнь Чарской в дореволюционное время и в гораздо большей степени на годы 1920-1930-е. Совсем недавно стало известно, что ни в какую Сибирь по долгу службы муж Чарской не уезжал, все оказалось жестче и проще: вскоре после рождения сына они развелись. Совсем иначе выглядит и материальное положение юной матери в свете ее поздних признаний Елизавете Полонской. Из автобиографических повестей мы знаем о благополучном, обеспеченном доме отца Лиды, о том, как после отъезда мужа молодой женщине великодушно и настойчиво предлагают вернуться в родительский дом, быть полностью обеспеченной. И только потому, что ей хочется быть самостоятельной, похожей на товарищей по театральным курсам, она отказывается. А вот как об этом же, со слов Чарской, говорится в воспоминаниях Е. Полонской: только успела она окончить институт, «и сразу же начались все несчастья. Разорился и умер отец, заболела мать. Девочка стала искать работу — переписку, уроки...»2 Совсем по-разному в повестях и рассказе Чарской выглядит и начало ее творчества. В повестях все обставлено довольно романтично: ночами, после театральных штудий, когда спят ребенок и няня, ей грезятся образы будущих героинь, фантазия уносит ее то в далекие горы Кавказа, то к событиям недавнего времени, за институтские стены. На самом деле все было проще и обыденнее. В поисках средств существования, проходя как-то раз мимо издательства «Вольф и сыновья», она решила зайти и спросить, не найдется ли какой-нибудь работы. По счастливой случайности ее принял сам хозяин. Желая убедить его в том, что у нее хороший почерк, она предложила принести и показать ему свой дневник, который вела в институте ежедневно. Так в кабинете Вольфа оказалось десять переплетенных тетрадей, исписанных крупным, аккуратным почерком. Через неделю Лидия получила телеграмму: «Печатаю, даю вам сто рублей гонорара. Книга будет называться "Записки институтки"»2.. Деньги были сразу же отвезены больной матери. Книга имела ошеломляющий успех, вслед за первым изданием Вольф пустил второе и третье, уже ничего не заплатив автору. Так началась литературная карьера Чарской. Следом за первой повестью из года в год «Задушевное слово» печатало ее книги «Княжна Джаваха», «Люда Влассовская», «Белые пелеринки», «Сибирочка», «Лесовичка», «Газават» и т. д. На вопрос Е. Полонской о сыне Чарская дала совершенно определенный ответ: «Он на военной службе, на Дальнем Востоке. Пишет редко: — у них столько работы! Если бы он получал жалованье, то посылал бы мне конечно»1. Слова Чарской полностью подтвердились. Петербургский врач и экскурсовод Л. В. Барон сумел связаться с нашими соотечественниками за рубежом, с проживающей в США харбинской диаспорой. В статье «Потерянная страница» 3 он подробно описал встречу с двоюродной сестрой Георгия Чурилова Ольгой Борисовной Беленковой, племянницей Чарской по второму браку отца. Он получил от нее самые достоверные сведения о смерти Г. Чурилова, случившейся от сердечной болезни в Харбине, где он служил на Китайско-Восточной железной дороге, они оба, мать и сын, умерли почти одновременно, ничего, конечно, не зная друг о друге. Новый и совершенно неожиданный материал открылся о жизни Л. Чарской в последние два десятилетия — с 1917 по 1937 год. Уже много раз писали о том, как с начала 1920-х годов было принято адресовать писательнице все те резкие характеристики, которые дал в статье «Лидия Чарская» К. Чуковский 4. К ее имени точно прилипли парные эпитеты: «буржуазно-мещанская», «сентиментально-монархическая», «пошло-слащавая» и т. д. Много раз в современных статьях цитировалось и выступление С. Маршака, где было сказано: «"Убить" Чарскую, несмотря на ее мнимую хрупкость и воздушность, было не так-то легко. Ведь она до сих пор продолжает... жить в детской среде, хотя и на подпольном положении» 5. Кстати, хрупкость Чарской была не мнимой, а реальной: «Худая, бледная, в соломенной шляпке с цветами, из-под которой смотрели серые детские глаза» 2 — такой ее увидела Е. Полонская в 1924 году. А вот о «подпольном положении» следует сказать подробнее. В 1920 году вышла в свет «Инструкция политико-просветительского отдела Наркомпроса о пересмотре каталогов и изъятии устаревшей литературы из общественных библиотек» 6. Согласно этому документу, предлагалось изъять из обращения книги, восхваляющие монархию, Церковь, внушающие религиозные представления о мире, книги с чуждыми философскими и историческими взглядами, не удовлетворяющие современным идейным и педагогическим требованиям, сентиментальные и эмоциональные по своей направленности. Один только список книг, подлежащих изъятию, составлял целую книгу: здесь было все, начиная от Аксакова и Андерсена и кончая Флобером и Шекспиром. В последующих изданиях «инструкции» (их было несколько) список претерпевал изменения, случались послабления, что-то возвращалось к читателю. Но это не относилось к книгам Чарской. В каждом издании «инструкции» это имя подлежало изъятию — полностью, навсегда. Особенно строгие требования предъявлялись школьной и пионерской организациям. Для устрашения детей на уроках в школах проводились «суды» над Чарской и ее книгами. И, однако, ее читали. Читали тайно, «подпольно», несмотря на угрозы специальных рейдов: об одном из таких рейдов написал рассказ «Княжна Джаваха» В. Шкловский7. Больше того, Чарская попробовала и печататься, конечно, под псевдонимом (Н. Иванова), но ничего из этого не вышло. А могло, может быть, и выйти. В книге Н. Полетики «Виденное и пережитое» есть два объяснения, почему Чарская не могла печататься. Когда она пришла получать гонорар, псевдоним ее открыли, а «имя было столь одиозным в партийных кругах», что в конце концов после четырех маленьких книжечек все и закончилось. Но дальше Полетика сообщает факт удивительный. Он решил помочь ей: ведь не умирать же человеку с голоду? Но как? «В молодые годы, — пишет он, — я был начитан в детективе, а в 20-е годы — в "детективе дипломатических документов"». И он подал Чарской совет: «Пусть имя Чарской номинально умрет. Ей следует найти родственника или друга, который будет печатать ее рассказы под своим именем и, может быть, станет иметь "славу" и, конечно, часть гонорара, а настоящий автор — Л. Чарская — не будет нуждаться. Иного выхода я не вижу» 8. По всей видимости, Чарская этому совету не последовала. Но не только дети поддерживали Чарскую, продолжая любить ее книги и тайно приходя к ней домой. Из публикаций в биографическом сборнике «Лица» уже доподлинно известно, какую заботу и внимание оказывали Чарской члены детской секции Союза писателей. На одном из заседаний 1926 года В. П. Калицкая9. рассказала о бедственном положении Чарской, которую она посетила: больная туберкулезом, писательница находилась в тяжелом состоянии. Быть может, этот рассказ стал поводом для Ф. Сологуба, решившего морально поддержать больную писательницу: он написал о ней статью. Принесенная в «Звезду» В. П. Калицкой, статья Сологуба вызвала самую гневную реакцию Л. Сейфуллиной и, естественно, была отвергнута10. Но надо представить себе те чувства, которые испытала Л. Чарская, получив от Калицкой рукопись статьи. О ней впервые писал Мастер, писатель особо любимый и почитаемый ею. Статья Ф. Сологуба интересна не только его позицией по отношению ко всеми гонимой писательнице. Она содержит в себе ряд острых положений, касающихся и русской литературы в целом, и ее критики. В ответ на статью Сологуба Чарская написала три письма, на последнее Ф. Сологуб, уже совсем больной, незадолго до смерти ответил ей, и ответ этот, всего из нескольких строк, необычайно важен. Нет, отнюдь не из жалости или из сочувствия дал он определенную оценку творчества Чарской: это была его позиция, его твердое убеждение.
«13 декабря 1926 г. Лидия Чарская — автор многих книг для юношества и для детей. В течение последней четверти века она была очень любима, ее книги оказывали на юных чрезвычайно большое и весьма полезное влияние. Многих подростков, особенно девочек, книги Л. Чарской приохотили к чтению и к серьезным размышлениям о наиболее значительных жизненных вопросах, в ярких картинах ставили перед ними освобождающуюся человеческую личность, стремящуюся к достойной жизни, полную негодования на всякое проявление произвола и находящую в себе верную и крепкую опору в тесно сплоченном товарищеском коллективе. На всем протяжении русской детской литературы (а быть может, и всемирной) не было писателя, столь популярного среди подростков, как Л. Чарская. Популярность Крылова в России и Андерсена в Дании не достигала такой напряженности и пылкости. И эта популярность была вполне заслужена Чарской. Дети, как и взрослые, любят смешное, но Чарская пришла к ним не для того, чтобы забавлять их, не за тем, чтобы их поучать, не затем, чтобы занимать их праздное воображение никчемными и маловыразительными робинзонадами. Чарская заговорила с ними как с совершенно равными и равноценными ей людьми, заговорила очень серьезно и очень убежденно о людях и событиях, близких им, как и каждому сознательному человеку, обратилась к их совести и самосознанию. С необычайной яркостью, убедительностью и увлекательною страстностью Чарская каждой страницей своих превосходных книг будила в подростках бодрую жизнерадостную уверенность в том, что перед совестью и разумом человека нет разницы между ребенком и взрослыми, слабым и сильным, богатым и бедным, нет национальных преград и тщетны сословные неправые преимущества. Дети и подростки, по самому возрасту своему поставленные, особенно в дореволюционное время, в стесненное и подчиненное положение, не могли не отозваться, со свойственной им чуткостью, на эту пламенную проповедь человеческого достоинства, и, конечно, почему эти книги особенно нравились девочкам: равнозначительность их с представителями более сильного и грубого пола очень ярко демонстрируется Чарской. Дети и подростки с горячим сочувствием усваивали светлую веру Чарской в наилучшие качества человека, хотя бы и задавленные неправильным воспитанием в семье и школе, рутиной школьного и житейского. Книги Чарской давали им часто возможность следить, как эти наилучшие и наиценнейшие в социальном отношении свойства под влиянием тяжелых потрясений освобождаются и показывают человека в новом, неожиданном свете, во весь рост освобожденной личности. Отзывчивые дети не могли не разделить восторга Чарской перед каждым доблестным и самоотверженным поступком, выводящим человека из свойственного ему эгоизма на путь бескорыстного служения коллективу. Литературные достоинства книг Л. Чарской, не оцененные, к сожалению, русской критикой, очень велики. Русским художественным языком она владеет с уверенностью большого мастера, и надо обладать чрезмерно большой придирчивостью, чтобы выискать кое-где кое-какую сомнительную неправильность, которая, однако, для внимательного читателя всегда оправдывается эмоциональной насыщенностью ее стремительной речи. Можно даже удивляться тому, как мало заметно в ее книгах, что их писала женщина, столь энергичен и тверд ее стиль, совершенно чуждый свойственной почти всем писательницам нерешительной расплывчатости. Построение ее рассказов превосходно. И в этом отношении Чарская отошла от разбросанности и неконструктивности большинства писательниц. Течение рассказа развивается естественно, живо, стремительно и не загромождено ничем лишним. Приемы торможения этого стремительного рассказа всегда художественно оправданы и целесообразны. Торможения описанием, воспоминанием, лирическим отступлением, психологическим анализом всегда очень скупы и кратки и даются в меру совершенной необходимости, с точным учетом внимания читателя. Торможения побочными эпизодами всегда совершенно необходимы для наилучшей подготовки внимания к заключительному эффекту того или иного приключения как части целого рассказа. К концу каждой книги приемы торможения, как уже ненужные, оставляются. Поэтому в книгах Чарской нет "пустых" мест, и у читателя, все равно юного или старого, не является соблазна пропускать страницы или строчки. Чарская обладает большим умением изображать характеры людей и внешние их приметы. При этом она соблюдает истинно художественную экономию средств. Не расточая лишних слов, она заставляет отчетливо видеть, и каждое изображенное ею лицо с чрезвычайной силой врезается в память. И здесь, как в области языка в конструкции, она показала себя мастером исключительной силы и творческой напряженности. По условиям дореволюционной цензуры и по требованию алчных до наживы эксплуататоров-издателей, Чарской приходилось иногда портить свои книги кое-какими патриотическими и шовинистическими ненужностями. Но ведь эти пятна легко отпадают, не на них шла к этим книгам юная отзывчивая читательская масса, не они заражали ее пафосом борьбы и освобождения. Показательна в этом отношении историческая повесть "Газават". Никакие пятна не могут при чтении этой книги затмить горячего сочувствия русских людей к маленьким кавказским народностям, героически боровшимся против царского военного могущества. Книги Чарской, что бы о них ни говорили критики, педагоги и родители, рождали в подростках высокие гражданские чувства и готовность их к приятию нового строя. Можно с большим убеждением сказать, что Чарская была одним из лучших предвестников надвигающейся революции. Книги Чарской, если бы они были разрешены к печатанию и распространению, были бы и теперь наилучшим чтением для подростков. Понятно недоброжелательное отношение русской критики к Лидии Чарской. Уж слишком не подходила она к унылому, ноющему тону русской интеллигентской литературы. Чеховские настроения, упадочные фантазии, декадентские и футуристические странности, болезненные уклоны, свойственные дореволюционной буржуазии и интеллигенции, — от всего этого было далеко жизнерадостному, энергичному творчеству Чарской. Русская художественная литература на все лады тянула одну и ту же волынку: "Мы с тараканами", а Чарская уверенно говорила подросткам: "А мы хотим великих дел, подвигов, опасностей, катастроф во имя высшей социальной справедливости". Критика не поняла Чарскую, увидела в ней только восторженность, не угадала смысла этой восторженности и легкомысленно осудила одно из лучших явлений русской литературы. Понятно такое отрицательное отношение педагогов и родителей к сочинениям Чарской. Каковы бы ни были убеждения взрослых людей в области социальных отношений и какие бы просвещенные и превосходные мысли ни высказывали они о детях, на деле почти всегда дети и взрослые — два лагеря, находящиеся или в открыто враждебных или, по меньшей мере, не вполне дружеских отношениях, и это было неоднократно показано Чарской. Взрослые, что бы они ни говорили о детях, про себя смотрят на детей как на существа подозрительные, нуждающиеся в воспитании, а нередко и в исправлении. Чарская имела большую дерзость сказать, что дети не нуждаются ни в воспитании, ни в исправлении от взрослых, что настоящее воспитание и, в случае надобности, исправление они получат в другом, более надежном месте, получат только в товарищеском единении. И еще большую дерзость — хотя, конечно, после Льва Толстого и не новую — учинила Чарская, показавши, как и сами взрослые воспитываются и исправляются детьми. Кроме благонравных и милых родителям и педагогам словечек вроде: "Прости, мамочка!" — эти взрослые люди могли вычитать у Чарской и такие словечки: "Прости, деточка!" — этих двух дерзостей педагоги и родители не могли и не могут простить Чарской. А сами дети все это воспринимали, конечно, по милой наивности своей не как дерзости, а как высокую и житейскую правду. Ни лицемерию, ни хулиганству они у Чарской не учились» 11.
Письма Л. Чарской Ф. К. Сологубу
10.ХII.26 г.
Глубокоуважаемый Федор Кузьмич. Позвольте мне от всего сердца поблагодарить Вас за Ваше внимание ко мне, за Вашу заботу, за присланную мне с Верой Павловной помощь12.. Я до такой степени тронута и смущена ею, что не сумела выразить словами того чувства глубокой, искренней признательности, которое охватывает все мое существо. Большое, большое, сердечное Вам спасибо, глубокоуважаемый Федор Кузьмич! Меня особенно тронуло то, что в настоящее время материальные обстоятельства даже такого большого, мирового писателя, каким являетесь Вы, не могут быть блестящими, и Вы урываете от себя, чтобы помочь нуждающемуся скромному товарищу по перу. А кого так чтишь и любишь, чье перо, чей талант так страстно вдохновлял, направлял к творчеству, того так хочется видеть довольным, здоровым, счастливым и никогда не нуждающимся ни в чем, ни в чем. Получив Ваш подарок, я в буквальном смысле этого слова ошалела. Думала ли я когда-нибудь, влюбленная в Ваш исключительный талант, черпавшая в нем свое вдохновение и не смевшая подумать даже о знакомстве с Вами — своим любимым автором, что получу от него поддержку в виде съестных припасов в самое тяжелое для меня время? Спасибо Вам еще раз за все. И за то, что дали возможность повидать Вас у Веры Павловны, и за то, что так сердечно отнеслись к моему наболевшему вопросу о персональной пенсии в связи с письмом к А. В. Л-му13.. Наверно, тогда у В. П., в субботу, я, по своей одичалости и застенчивости, наговорила того, что не следует, но прошу Вас верить мне, глубокоуважаемый Федор Кузьмич, что я всегда искренна, пусть даже и во вред себе. И в письме к Л-му осталась такою же, написала всю правду о себе. Если бы только он захотел меня понять. Шлю Вам мой горячий привет с таким же пожеланием здоровья, благополучия, всего самого приятного и радостного. С глубоким почтением и преданностью
Лидия Чарская 14
17.1.1927 г. Глубокоуважаемый и горячо почитаемый Федор Кузьмич. Разрешите мне от всего сердца поблагодарить Вас за Вашу гениально-мудро-талантливую статью обо мне, переданную мне вчера В. П. Калицкой для прочтения. У меня не хватает слов, которыми я смогла бы выразить Вам мою искреннюю горячую благодарность. Я прочла эти для меня ни с чем не сравнимые страницы несколько раз подряд, переписала их и опять читала без конца. Я — религиозный человек и от души говорю, как буду говорить до самого моего последнего вздоха: награди Вас Господь за все, за все, сделанное Вами для меня. Я понимаю отлично, что, движимый великодушием и желанием спасти меня из когтей нужды, Вы Вашим великолепным пером умышленно сгустили краски и выделили мое скромное дарование. Но дай же Вам Бог всего лучшего за это. М. б., эти чудные строки ни с чем не сравнимого для меня, как и для целой громадной аудитории Ваших почитателей, дошли бы до сердца тех, от кого зависит мое благополучие. Господи, я даже не верила своим глазам, читая Вашу чудесную статью обо мне, заживо замурованной и растерявшей за годы нужды и болезни все свои скромные ценности. Если бы статью обо мне написал кто-либо из обыкновенных писателей, даже крупных, клянусь Вам, я бы не была так счастлива. Но написали Вы, тот, кому я обязана своими лучшими книгами, своим былым вдохновением, тою бессмертной красотой, которую Вы бросили в мою душу Вашими Навьими чарами, Мелким Бесом, Вашими классическими сказками, всем Вашим исключительным высокоталантливым творчеством, давшим Вам такое огромное, мировое имя. Для меня, как и для большинства, Федор Сологуб — гений, наша гордость, наша слава. И я твердо верю в то, что Ваше невольное молчание, вынужденное, очень тяжелое для нас, разрешится в конце концов с такой потрясающей силой, с таким ослепительным блеском, которые поражают нас, Ваших читателей (а нам нет ни числа, ни счета!), как это было в эпоху Ваших несравненных периодов вдохновения. Простите меня за то, что так смело пишу Вам, но дети и обреченные, говорят, должны говорить правду. Обладая детской, наивной душой и смертельным недугом, ведущим меня медленным, но верным шагом к могиле, я разрешила себе позволить эту радость сказать обожаемому автору то, что не решалась, не смела выразить, когда зачитывалась Вашими дивными книгами. Сейчас у меня активный процесс в легких, из-за которого я не могу даже лично поблагодарить Вас за Вашу изумительную статью. Да и дикая застенчивость помешала бы мне сделать это. Верите ли, глубокоуважаемый Федор Кузьмич, что горела от восторга и стыда, читая Ваши драгоценные для меня строки. Вы поймете почему, Вы — насквозь видящий душу человека. Спасибо Вам бесконечное, никогда неиссякаемое в моей душе спасибо за то, что Вы дали мне этот сказочный, волшебный сон, эту ни с чем не сравнимую радость, такую блаженно-острую, такую прекрасную, врезающуюся ярким ослепительным светом в кошмарно-темный сумбур моих последних лет. Всем моим существом желаю Вам здоровья, благополучия, счастья. Всегда искренне преданная, признательная без конца и глубоко почитающая Вас
Лидия Чарская.
(на полях с правой стороны) Если когда-нибудь напечатается что-нибудь из моих рукописей для подростков, с Вашего разрешения беру псевдоним Луначарская
2.VII.27. Глубокоуважаемый и бесконечно дорогой нам Федор Кузьмич. Вчера получила грустную для меня весть о Вашем недомогании и спешу выразить мое искреннее и глубокое сожаление по поводу Вашей болезни. Не сочтите меня неискренней и сентиментальной, глубокочтимый мною Федор Кузьмич, но я горячо молю Бога о Вашем скорейшем и полном выздоровлении. Сейчас, тоже больная (я вскоре после нашей встречи у В. П. Калицкой слегла с обычным активом в легких и пролежала до поздней весны) и только сейчас начала подкрепляться на чистом деревенском воздухе в глуши псковских лесов, куда попала благодаря О. И. Капица 15, устроившей мне при помощи друзей и читателей эту поездку. Как я была бы счастлива, если бы знала, что Вы, глубокоуважаемый Федор Кузьмич, чувствуете себя лучше в данное время и отдыхаете в Вашем любимом Детском Селе (чуть-чуть не написала его по-прежнему). Я много, много думаю и говорю о Вас с мужем16, таким же горячим Вашим почитателем, оба мы от всей души желаем Вам поскорее поправляться и шлем наш искренний, горячий привет. С глубоким почтением всегда признательная Вам
Лидия Чарская.
Письмо Ф. К. Сологуба Л. Чарской 29.VII.1927 г.
Глубокоуважаемая Лидия Алексеевна. Я получил Ваше письмо от 2.VII с. г. и наконец собрался ответить Вам на него, равно как и на другое письмо, мною ранее от Вас полученное. Мне хочется Вам сказать, что мой отзыв является вполне искренним и правдивым выражением моего мнения о Вас и Вашей литературной работе: именно Вы и есть такая писательница, о какой я говорю в своей статье, — прошу принять это без ограничения, [приношу Вам глубокую] Благодарю Вас и Вашего мужа за теплые чувства симпатии ко мне и за заботу о состоянии моего здоровья. К сожалению, оно оставляет желать многого: до сих пор болезнь держит меня в постели и лишает возможности работать. С дружеским приветом
Ф. Сологуб 17.
Когда эта статья была уже написана, произошла встреча, о которой невозможно не рассказать. Прочитав статью Льва Барона о его разысканиях, касающихся сына Чарской Георгия Чурилова, с нами захотели встретиться две женщины: у них были важные сведения о Чарской, вернее, о ее могиле. Уже теперь всем известно, что могила писательницы находится на Смоленском кладбище, неподалеку от часовни Ксении Блаженной. В предисловии к публикации воспоминаний Е. Полонской В. Бахтин указал на то, что Чарскую хоронил Литфонд. В это трудно было поверить: в 1937 году поставить на могиле отвергнутой властью писательницы большой ажурный посеребренный крест, соорудить прекрасную ограду, разместить медные дощечки с выгравированными ее стихами?.. Естественно, возникло убеждение, что эту последнюю дань писательнице отдали ее друзья, среди которых были Калицкая, Е. Данько, М. Зощенко, его жена, О. И. Капица. Так казалось нам. И вот все оказывается совсем не так. По рассказам Клавдии Ефимовны Калабиной, она знает эту могилу с 1938 года. Там был только небольшой холмик, деревянный крест и скамеечка. На Смоленское кладбище Клавдия Ефимовна ходила часто, и пришлось ей быть там весной 1942 года. У могилы Чарской сидел мужчина, представительный, высокий, и, обнаружив рядом слушательницу, стал говорить о Чарской: какая она была женщина, какой чудный человек. Его удручало, что могила Л. А. Чарской без ограды. С человеком этим больше Клавдия Ефимовна не встречалась, но в 1943 году появилась ограда. Крест установлен после войны. Тогда чистили кладбище, и была там замечательная уборщица — Вера Ивановна. По ее просьбе подобранный где-то крест сбросили с машины около могилы Чарской и установили его. А позже и все остальное сделали: стол, и стихи на дощечках, но это уже было делом рук Елены Евгеньевны Меделяевой, второй нашей собеседницы. Она ненамного позже присоединилась к постоянным посетителям могилы Чарской, но свою прекрасную лепту внесла. И еще одну историю рассказала Клавдия Ефимовна. В середине 60-х годов она встретилась на могиле Чарской с «чужой» по внешнему виду, женщиной. Это оказалась подруга Тани Суровой, жены Георгия Чурилова. Уже тогда, намного раньше, чем мы, Клавдия Ефимовна узнала из рассказа американки о судьбе сына Чарской, работавшего на КВЖД и умершего в Харбине. Вероятно, поэтому так откликнулись приятельницы на статью Льва Барона.
1. Чарская Л. Для чего я пишу // Задушевное слово (для старшего возраста). 1911 .№ 48. С. 757. 92 2. Полонская Е.Из литературных воспоминаний // Час пик. 1994. 21 сентября. 3. Барон Е. Потерянная страница //Вечерний Петербург.1995.17 апреля. 4. Чуковский К. Собр. соч. М., 1969. Т. 6. С. 155, 157. 5. Маршак С. Я. О большой литературе для маленьких // Маршак С. Я. Собр. соч. М, 1971. Т. 6. С. 198. 6. Инструкция библиотечной секции Отдела народного образования. О пересмотре каталогов и изъятии негодной литературы. М.1920. 7. Шкловский В. Княжна Джаваха // Звезда. 1933. № 3. 8. Полетика Н.П. Виденное и пережитое.Иерусалим 1982г.С.332-333 9. Калицкая Вера Павловна (1982-1951) — в первом браке Гриневская, жена А.Грина, принимала большое участие в судьбе Л.Чарской 10. Об этом подробно см.: Лица: Биографический альманах. М.;СПб.,1992.Т.1.С.193-197 11. ИРЛИ. Архив Ф. К. Сологуба (Тетерникова). Ф. 289. Оп. 1. Ед. хр. 571; в рукописи названия у статьи нет. 12. Речь идет о посылке с продуктами, переданной через Калицкую. 13. Речь идет об А.В.Луначарском 14. ИРЛИ. Архив Ф. К. Сологуба (Тетерникова). Ф. 289. Оп. 3. Ед. хр. 725; эти же сведения относятся к двум следующим письмам Чарской. 15.Капица Ольга Иеронимовна (1866-1937)— выдающийся знаток и исследователь детского фольклора, педагог, создатель уникальной научной библиотеки детской литературы при Педагогическом институте им. А. И. Герцена; мать академика Петра Капицы. 16. О своем втором муже Чарская рассказала Е. Полонской. «Немного стесняясь, Лидия Алексеевна призналась, что он моложе ее». Ему так нрави¬лись ее книги, что он нашел адрес писательницы через адресный стол и при¬шел к ней, «стал ходить постоянно, и они обвенчались». Муж Чарской был где-то мелким служащим, зарплата его была ничтожна, да и сам он тяжело болел. Однако из многих источников известно, что последние долгие годы Чарская была одна. Это подтверждается и воспоминанием жительницы Пе¬тербурга Нины Николаевны Сиверкиной. Они жили в одном доме и были знакомы. Сиверкина хорошо помнит, что в маленькой квартирке Чарской, кроме нее, никого не было. Помнит она и скромные похороны писательни¬цы. Нине Николаевне было тогда тринадцать лет, но память ее сохранила и внешность Чарской, и подробности ее жизни. 17. ИРЛИ. Архив Ф. К. Сологуба (Тетерникова). Ф. 289. Оп. 2. Ед. хр. 14.
С упорством,достойным лучшего применения, рекламирую вам не новую, но в общем мне кажется необходимую всем , кто интересуется литературой. Книгу Е.О.Путиловой "Детское чтение для сердца и разума". Она продается в Питере, в университете им.Герцена. Я еду в Питер 26-го сентября, где могу ее купить для вас, потом передать вам в Москве, или отправить по почте еще куда-нибудь почтой. Летом стоила 160 р. Надеюсь не подорожала. Пишите на у-мыл.
Для сердца и разума (От первого поэтического букваря — до Н. М. Карамзина) «Гордые мечты мои об этой "Азбуке"» (Л. Н. Толстой) Покаяние перед детством (А. П. Чехов и В. Г. Короленко) Сияющее чудом детство (А. И. Куприн) Невыдуманные рассказы (В. В. Вересаев) Оливер Твист и другие (Истории приемышей, подкидышей, потерянных детей) О феномене Л. Чарской Ф. Сологуб и Л. Чарская: конец биографии
Глава 2. От 1920-х - к 1980-м
Спор об «Алинуре» (Вс. Мейерхольд и А. Блок) «Мы с тобой на кухне посидим...» (О. Э. Мандельштам) «И если случится, мой мальчик, тебе...» (Н. А. Заболоцкий) Та самая полянка (О. Ф. Берггольц) Воспитание чувств (А. Гайдар) Один из Шкиды: рано ушедший (Г. Г. Белых) «Прямой, несгибаемый, честный...» (Л. Пантелеев) Президент республики Шкид Викниксор и В. Н. Сорока-Росинский «Дикая собака динго» (Р. И. Фраерман) «А я для забавы никогда не писал...» (М. М. Зощенко) Глава 3. Экскурсы в теорию и историю детской литературы «Опыты» Н. А. Саввина Труд первопроходца (А. П. Бабушкина) В. Шкловский — критик детской литературы Кое-что о Робинзоне (Размышления о переводах, пересказах и переделках книг для детей) Крут современного детского чтения глазами филолога
Глава 4. Возвращенные имена
«Зимние вечера» А. Н. Анненской «Мое отрочество» В. П. Желиховской «Свадьба Солнца и Весны» П. С. Соловьевой. Два прощания с детством (М. А. Пожарова)
Глава 5. Забытые авторы знаменитых детских стихов
Б. М. Федоров («Завтра, завтра, не сегодня...») Ф. Б. Миллер («...Вышел зайчик погулять...») Л. Н. Модзалевский («Дети, в школу собирайтесь...») А. А. Пчельникова («А, попалась, птичка, стой...») Р. А. Кудашева («В лесу родилась елочка...») Загадка К. А. Петерсона («Вечер был, сверкали звезды...»)
Глава 6. Современная проза для детей
Сила земного притяжения (Книги для детей младшего возраста 1970-1980-х гг.) От Библии до сегодняшнего дня: "Волшебная сказка, «ужастики» и детектив «Шестиклассный Серафим»
Глава 7. Современная поэзия для детей Страна Вообразилия Чу! Детство!
Благодаря Марфе и ее диплому по Чарской, эти летом нам довелось побеседовать с Евгенией Оскаровной Путиловой. Если честно то это очень странно что с автором статей, без которых нельзя представит детское литературоведение можно просто побеседовать, как и слюбым другим человеком.... Я записывала эту встречу. Естественно с разрешения Евгении Оскаровны. И первую,самую интереснуя часть этой записи я вам сегодня представляю. Хотелось бы сразу заметить, что это запись устного монолога, потому конечно он не будет таким гладким как статья. Но, мне кажется , что это и хорошо. Набирала текст с диктофонной записи change-ange
Итак: Беседа с Евгенией Оскаровной Путиловой.
Я очень долго искала могилу Чарской, не могла понять, почему о ней не знают. Помогали мне искать сотрудники Леннаучфильма. Мы объездили всё, что можно, она ведь работала в Александринском театре – мы посетили ветеранов сцены Александринского театра, мы ездили по каким-то адресам и – ничего. И где-то кто-то вот вроде как шепнул мне (ведь если ищешь – все-таки ему помогают) - надо на Смоленское кладбище поехать. Есть два – лютеранское и православное. Я пошла на православное, все-таки я знала, как она верует. С собой я захватила на всякий пожарный случай разнородные подарочки, там ведь старая смотрительница - одни, может и молодая смотрительница есть - другие. Захватила детские книги, много – тогда страшный дефицит был. Попалась мне молодая, хорошенькая смотрительница Оля. Сразу я стала ее просить – знает ли она. Она отвечает – да знает. Кончилось дело хорошо, добром. Повела она меня с большим трудом. Февраль был, зима. Снегу было навалом. Мы пробрались к могиле. И я была поражена. читать дальше Я хорошо помню, как рассказывали, что Чарская умерла от голода, в 1937 году. Это роковой год, это всё равно, что убиенная она была, и что ее хоронили (это потом я уже узнала – встречалась с очень старыми людьми). Жила она на улице Марата( это оговорка , видимо, правильно – Разъезжая) дом 7, в крошечной квартирке и на площадке ведь были и другие квартиры и что они её видели, помнили Чарскую, как жуткую старуху, а ей ведь было 62 года всего, когда она умерла. Когда в книжках - и почетных книгах же (!), пишется, что Чарская прожила долгую, длинную и спокойную жизнь, мне просто нехорошо делается. (Я читаю книгу одной исследовательницы о 20-м веке, о 20-х годах, узнала – сколько ей лет, ей столько уже лет, а она не причисляет себя к старым). Чарская часть жила в прошлом веке, часть – в Серебряном веке, пережила революцию, Гражданскую и прожила после революции еще 20 лет в совершенно новом государстве. Потому такое ощущение, что она бесконечно жила. Это ощущение распространяется не только на нее, а и на других, родившихся в 75-м-85-м годах 19 века. Такое ощущение, что они прожили четыре жизни. Мне сказали, что люди забеспокоились, что очень давно не видели её – сунулись к ней в дверь, а дверь заперта. Сломали дверь. Она ушла из жизни уже дня три. В комнате ничего не было по рассказам, ну может, была какая-то мебель, которую не продашь. Но она лежала в ужасном состоянии, кровать её – всё это было очень бедное, уже непригодное для жизни и на ободранных обоях был номер телефона записан. Я узнала, чей это был телефон. Это был номер Мих.Мих.Зощенко. Как я потом горевала: я долгие годы встречалась с воспитанницей Зощенко, я могла видеть вдову Зощенко. Я один раз в жизни сидела рядом с Зощенко и могла с ним долго разговаривать. Но я тогда не занималась Чарской и я не знала, что у них бы могла много узнать о Чарской. Потом я узнала, что воспитанница Зощенко - она сказала, «да», это так, но она была девочкой еще. Она не могла знать, какие у них были связи. Они её подкармливали, ей помогали, но то, что это единственный номер телефона – это был именно его номер. Он был написан на обоях чернильным карандашом. Хоронили её эти соседи, взяли старые дроги, никаких ведь автобусов этих еще не было. Её провожали два человека. Смоленское кладбище в центре Ленинграда было самое близкое и самое доступное. Соорудили над ней маленький холмик, над ним две палки крест-накрест и чернилами написали «Л.Чарская». Всё. Когда я увидела эту богатую могилу, я ничего не поняла. Это серебряный крест у изголовья, ухоженная могила, большая территория, просто огромное пространство даже. Хорошая ограда, стол, скамейка – всё выкрашено. Я не поняла – кто всё это сделал. И она (смотрительница) сказала, да, за ней ухаживают. Но как это получилось, я не знаю. Вот в книге моей «Детское чтение – для сердца и разума», в статье о феномене Чарской, там эта история, это просто детектив – как из маленького холмика постепенно вышло такое, нет, не так, не постепенно, а урывками, с помощью каких-то людей, нам и не знакомых... Кто-то и из иностранцев был. Летом, выяснилось, приезжала сюда подруга жены сына из Харбина. Он ведь умер в Харбине, почти одновременно с матерью, они ничего друг о друге не знали. Я спрашиваю у Оли – если такая прекрасная могила, если так ухаживают, почему никому неизвестна – мы же её два года ищем. А она отвечает – потому что не зарегистрирована. А вот тогда был 1988 год примерно. Тогда сплошь были статьи, что бесхозные могилы грабят. Выбрасывают усопших и забирают землю для своих будущих похорон или кого-то надо похоронить. И я прямо закричала – это бесхоз!? А почему те, кто ухаживает - они же годами ухаживают, не могут зарегистрировать?! Мне ответили, что, во-первых, они боятся, не было тогда этого ощущения свободы – попробовать сделать, что хочешь. А во-вторых, они домохозяйки, кто-то сестра домохозяйки, и так как её бабушка читала Чарскую и у неё осталась эта Чарская, вот они и ухаживают, а так - они не могут. И затем Оля спросила – а у Вас случайно паспорт не с собой? Случайно с собой, говорю. Это было действительно случайно. Я никогда не носила паспорта с собою, это был перст судьбы. Ну, говорит, тогда пойдемте в канцелярию кладбищенскую. И зарегистрируем на Вас эту могилу. И я пошла. Вот с этого момента она стала зарегистрированной. Получила номер, статус. И вот теперь я ездила на кладбище, я немного забыла – второй раз я была весной со своей приятельницей из Москвы, и не могла никак найти могилу, потому что весна, всё изменилось совершенно. Пошли в канцелярию, а там – есть адрес, есть номер. Нам объяснили - против большой часовни Ксении Блаженной. Часовню всегда посещают, там ВСЕГДА молятся, очень красивая, благородная часовня. То, что это еще недалеко – как-то помогает людям, способствует тому, что посещают могилу Чарской. Честно говоря, она не стала лучше, очень многое пограбили, что-то исчезло. Когда я была первый раз там, были медные дощечки с выгравированными стихами Чарской. У нее же больше 200 стихотворений. Сейчас я покажу, как я издала эти стихи. И вот этих дощечек нет. Понимаете, это бронза и это делала художница… А вот теперь мы подойдем к ее подарку. А второй подарок, который я получила – это из Америки. Тоже письмо большое было, конверт большой. Пакет. Там было письмо, написанное человеком, который когда-то может быть, чуть-чуть знал русский язык. Я вот так поняла, ведь у отца Лиды Вороновой, Лидии Чуриловой, псевдоним «Лидия Чарская», нет, «Л. (точка) Чарская», не Лидия, ведь у отца была вторая жена и у жены были дети. Она об этом пишет в первой автобиографической книге «За что?». Там она описывает свою ненависть, свой побег - ненависть к мачехе, побег из дома, потому что эта необузданная девочка не могла примириться с тем, что кто-то у неё похитил любовь отца. И потом, вы помните эту историю, когда она болела черной оспой и сиделка ее выходила, и она услышала разговор врача о том, что, в общем-то, у этой сиделки дети и что она, рискуя своей жизнью, выходила девочку. И Лида полюбила всей душой эту сиделку и хотела, чтобы она была её мамой. Это такая очень трогательная, немного сентиментальная, история и вот видимо какое-то продолжение этих детей вероятно они уже эмигрировали, или друзья или какое-то очень отдаленное потомство. Оттого, что Лида бежала из дому, когда ей было 11 лет, значит это был, 1875 и 11 это 1886 год, а когда она через один-два года заболела черной оспой, то уже шел разговор, что есть уже дети по второму браку. И она их полюбила, но никогда о них не писала. Родились они в 80-х годах, нынче это уже прапраправнуки какие-нибудь. Но видимо переходит тоже любовь к Чарской и лично к ней, и книги её сохранились. За границей есть они. Было письмо у меня, в подарок получила три книжки, я тоже очень ценю их. Это видный, вы знаете, кто такой Константин Романов, князь, он К.Р. знаменитый, замечательный поэт и такого трехтомничка у нас нету. Вот это Париж, 1967 год, это замечательное издание, я им очень дорожу и у меня письмо, где вот этим же почерком, старая женщина, безусловно, это писала, это уже дрожащая рука писала и неправильные обороты… ну человек, который помнил и еще дорожил этой памятью русского языка. Поклон и благодарность, что я из небытия вывела Чарскую, столько о ней написала и столько опубликовала статей. В общем, у меня статей восемь, вплоть до английской, Британской энциклопедии. Я сейчас покажу Вам эту статью. И я первой издала – вы наверно видели синенькую книжечку. У этой книжечки очень интересная история – почему я пришла к Чарской. Я даже в мыслях не имела, я никогда и имени её не слышала. Вот я работала над этой книгой, вот это 2-хтомник – «Русская поэзия детям». Это мой. Библиотека поэта. Вы никогда не видели ее? 1997 год, том 1 и том 2, но до этого вышел том первый только, где с 1634 по 1917, я собрала всю поэзию. Я работала много лет над этим, это уже потом в 1997 году вышел двухтомник, то есть я уже с 1917 до 41 года сделала. Сейчас у меня в печати уже трехтомник: «Четыре века русской поэзии детям». И когда я работала над первыми томом, меня интересовали только стихи. Я страницу за страницей исследовала каждый журнал, то когда я дошла до «Задушевного слова», то первые годы я пробежала хорошо, а начиная с 1901 года я не смогла работать – Чарская… Чарская… Чарская, Чарская! Чарская! Журнал выходил еженедельно в одном варианте и раз в месяц в другом варианте. И какой вариант не возьмешь – для самых маленьких или для среднего возраста – там - одна Чарская, здесь - другая, но всё – Чарская! Она мне так мешала, что я решила так – вот беру год, вот такой томище огромный, тонкая бумага, это в фондах, сейчас это уже недоступно, это вот, слава Богу, я сделала эту работу, я собрала. Теперь это недоступно. Они перевели это на микрофильмы, потому что стали разорять это – вдруг возник интерес у всех, когда начались коммерческие издательства, все кинулись искать детскую литературу в Публичную библиотеку, тогда она была Публичка. Я решила так: чтобы отвязаться от этой Чарской, я прочту за год всё. А ведь Вольф очень остроумно и очень хитро ее печатал. Он, ну, начал печатать с «Записок институтки», но не кончил, он каждый год не кончал, а анонсировал, что продолжение будет в первых номерах следующего года и обеспечивал себе такую подписку, какую никто себе не слыхивал и не видывал. И я вот так и делала – я прочитывала. И тогда я могла совершенно спокойно заниматься своей поэзией. И так я ее прочла всю от 1901 до 1918 года. Больше мне уже для первого тома ничего не надо было. 1 том кончился, 1734-1917. Но я поняла, что Чарскую надо вернуть и я в Детгизе, где я печаталась в каждом ежегоднике (наверно Вы видели - «О литературе для детей», а московский назывался «Детская литература») и я предложила статью о Чарской. Мне сказали – нет. Не надо. Эта статья вышла в 1989 или 1988 году. Я тогда пошла к директору, я много печаталась в Детгизе и была там своим человеком с молодых лет, и сказала, что надо издать Чарскую. Она мне сказала: «Вы не совсем здоровы? Больше Вы ничего не могли предложить?» Я говорю, ну что ж, как хотите. Когда стал собираться следующий ежегодник и мне предложили написать статью, я сказала – только Чарская, иначе я участвовать больше не буду. В общем, они посоветовались-посоветовались, и сказали, ну, пусть она напишет о Чарской. Может быть, это самая дорогая для меня статья. Вот эта - «О феномене Чарской». Потому что это первая. Потому что я выговорила всё, что могла, хотела выговорить. Вот когда человек захлебнулся в материале, он первое выговаривает. И может быть это самое лучшее, потом ты думаешь и соображаешь, и примеряешь всё это… Я сдала эту статью в наш ежегодник. Обычно он шел на утверждение в Москву, ведь ленинградский Детгиз был филиалом московского. Рукопись сборника должна была завизировать Москва. И прошло так 2-3 месяца, после того, что рукопись отправили сборником в Москву, звонок мне: немедленно хватайте такси и немедленно приезжайте в издательство. Я говорю – в чем дело?! Я просто перепугалась. Мне – не могу объяснить. Не по телефону. Скорее, скорее в издательство. Я выскочила. Схватила какую-то машину и прилетела туда. И прямо ко мне – она добавила. Вхожу в ее кабинет, думаю: что, пожар, что ли? Сидит она и еще какая-то женщина. Ну я успокоилась – сидят две женщины. Я спрашиваю «Что случилось?» Она говорит: «Евгения Оскаровна, случилось вот что. Я только что вернулась из Москвы, несколько дней тому назад. Я посмотрела московские планы на следующий год – там стоит Чарская! «А-а», - сказала я. «И это из-за Вашей статьи». Они завизировали сборник. Внимательно прочли статью и включили в свой очередной план Чарскую. Я говорю – очень хорошо, а в чем дело? А что от меня зависит? «Евгения Оскаровна, вот директор Петрозаводской типографии берется зеленой улицей опередить их. Давайте материал». Я говорю – а что у них? Я же должна знать, что у них в плане. Она говорит – у них только «Княжна Джаваха». Я отвечаю – тогда всё в порядке, мы сделаем «Повести». Две повести – «Записки институтки» и «Княжну Джаваху», я сделаю вступительную статью, и таким образом будет совершенно другая книга. Повести Чарской со вступительной статьей – это уже совершенно другое дело. Ура! И зеленой улицей вышла вот эта красивая книжечка. По существу, если моя статья о Чарской - первая, то и это - первая книга Чарской.
Из журнала Задушевное слово для старшего возраста за 1906 год. стр.692.
В недавней публикации статьи Е.Полонской была рассказана увлекательная, но чересчур романтичная история про то как Л.Чарскяа пришла в в издательсво М.О.Вольфа. В автобиографических повестях самой Л.Чарской рассказывается другая версия. А вот и третья - где рассказывпется о том как появилась на свет повесть "Записки институтки"- и опять по-другому.Этому источнику я склонна доверять больше - но...Точно мы никогда не узнаем.Можно выбрать версию по вкусу. ))
К пятилетию «Записок институтки».
В один из сентябрьских вечеров 1901-го года, в помещении редакции «Задушевного Слова» собрались все сотрудники, составляющие редакционный совет. Собрались они для просмотра и совместного прочтения новых, поступивших в редакцию, рукописей и решения, которые из них достойны быть принятыми и помещенными в журнале. Тут были и повести, и рассказы, и путевые очерки, и статьи по разным отраслям науки, и пр. и пр. Среди этих рукописей выделялась своим большим сравнительно объемом одна, подписанная именем молодой писательницы, лишь недавно начавшей принимать участие в детской литературе и помещавшей до того времени в журнале только небольшие рассказы и стихотворения. Рукопись носила название «Записки институтки—повесть для юношества». Ее в редакционном совете решено было прочесть первой. читать дальше По принятому в редакции обычаю, один из присутствующих членов совета читал рукопись вслух, другие слушали, делая время от времени свои замечания. С первых же строк повесть сильно заинтересовала всех присутствовавших. Чтение её заняло несколько часов, которые, однако, прошли незаметно, благодаря возраставшему с каждою главою интересу. И единогласным постановлением совета решено было принять повесть, начать печатание её в ближайших номерах, о чем и известить немедленно автора. Этим автором была Лидия Алексеевна Чарская, ныне любимая писательница всех читателей и читательниц «Задушевного Слова» и одна из самых популярных теперь русских писательниц для детей и юношества, произведениями которой зачитываются десятки тысяч представителей и представительниц «юной России». Повесть «Записки институтки» была первым крупным произведением даровитой писательницы и положила прочное начало её литературной известности. Написана была повесть по предложению редакции «Задушевного Слова». Заметив в первых же, доставленных Л. А. Чарской для журнала небольших рассказах и очерках, свежий, новый, оригинальный талант и признав в них несомненные литературные достоинства, редакция сама обратилась к молодой писательнице с предложением написать для журнала более крупное произведение, в котором несомненный талант автора имел бы больше простора, мог бы, так сказать, больше развернуться. На сделанное редакциею предложение молодая писательница скромно ответила: — Хорошо, я попробую. Но не знаю, справлюсь ли я с этой задачей. После этого Л. А. несколько недель не появлялась в редакции: опасная болезнь приковала ее к кровати. Но и во время болезни Л. А. не бросила пера: чуть только первая опасность миновала, больная, начав поправляться, принялась за работу и, лежа в кровати, карандашом стала набрасывать на бумагу одну главу за другою. 5-го августа 1901 года повесть была окончательно готова и лично доставлена в редакцию выздоровевшим к тому времени автором. — Не знаю,—заметила Лидия Алексеевна, передавая рукопись,—годится ли моя повесть, или нет, и понравится ли она редакции и читателям. Этот вопрос, признаюсь, сильно меня волнует... Успех новости превзошел все ожидания — и редакции и автора. С появлением первых же её глав на страницах «Задушевного Слова», в редакцию стали поступать письма как от юных читателей и читательниц журнала, так и от их родителей и воспитателей, выказывающих свой восторг по поводу «Записок институтки». Юные читатели не могли дождаться субботы—выхода очередных номеров журнала, — чтобы узнать дальнейшую судьбу двух главных героинь рассказа: Люды Влассовской и княжны Джавахи. В особенности заинтересовала всех княжна Нина Джаваха и печальная судьба этой юной кавказской княжны, попавшей в круг институток и встретившей среди них одну только искреннюю, задушевную подругу—Люду. Громадный интерес, вызванный личностью отважной и смелой княжны Джа¬вахи, и просьбы читателей и читательниц заставили Л. А. Чарскую, по предложению редакции «Задушевного Слова», написать продолжение «Записок институтки», в виде дневника второй героини. На долю «Княжны Джавахи», как называлась эта вторая повесть, выпал еще больший успех, нежели на «Записки институтки»: ею буквально зачитывались юные читатели и читательницы, и «Княжна Джаваха» сделалась популярнейшею героинею среди читающего русского юношества. Такой небывалый успех вызвало появление еще двух повестей, тесно связанных с этими первыми произведениями как общею идеею, так и приключениями одних и тех же действующих лиц. И, вслед за «Княжною Джавахой», в «Задушевном Слове» появилась повесть Л. А. Чарской «Люда Влассовская» и, наконец, «Вторая Нина», составлявшие с прежде вышедшими одну общую серию. Повести эти завоевали себе выдающийся успех не только среди читателей и читательниц «Задушевного Слова»: изданные отдельно, они разошлись по всей России в огромном количестве экземпляров, увеличивая число поклонников и поклонниц молодой даровитой писательницы. До какой степени дошел интерес к автору этих повестей, свидетельствует, между прочим, факт, что номер «Задушевного Слова», в котором была помещена биография Л. А. Чарской и её портрет (1902 г. № 45), разошелся в трех изданиях. Восторгались и восторгаются произведениями писательницы, впрочем, не только юные ее поклонники и поклонницы, но и взрослые читатели и читательницы; учений же комитет министерства народного просвещения признал повести Л. А. Чарской заслуживающими быть приобретенными для училищных библиотек, совет военно-учебных заведений рекомендовал их для чтения кадетам и т. д. Независимо от серии повестей, связанной с именем «Княжны Джавахи», Л. А. помещает каждый год по одной большой повести в «Задушевйом Слове» младшего возраста, и эти повести— «Записки сиротки», «Лизочкино счастье», «Юркин хуторок», «Первые товарищи» и др.—возбуждают среди маленьких читателей такой же восторг, как «Записки институтки» среди юношества и детей старшего возраста. Кроме того, Л. А. Чарской написаны за последнее время еще три большие исторические повести («Смелая жизнь», «Газават» и «Евфимия Старицкая»), много мелких рассказов, стихотворений и пр. Прошло ровно пять лет со дня, как Л. А. Чарская написала первую свою большую повесть, положившую начало её известности как одной из талантливейших детских писательниц. Товарищество М. О. Вольф, в качестве издателя этой и других повестей даровитой писательницы, желая, чтобы у автора «Записок институтки» и «Княжны Джавахи» осталось навсегда приятное воспоминание о начале её литературной деятельности поднесло ей 5-го августа изящный бювар украшенный серебряным пером, таким же вензелем и надписью: снаружи — Автору «Княжны Джавахи» от издателей — Товарищества М. О. Вольф —1901—1906 и внутри: «Лидии Алексеевне Чарской к пятилетию первой её повести для юношества». В особом адресе, сопровождавшем это подношение, высказана надежда, что даровитая писательница подарит русскому юношеству еще много таких же великолепных повестей, как «Записки институтки» и «Княжна Джаваха». Несомненно, выражая эту надежду, издатели выразили этим и пожелание всех читателей «Задушевного Слова», с таким восторгом читающих последнюю повесть даровитой писательницы, являющейся всегда искреннейшим и сердечнейшим другом юного поколения.
Из книги: Е. О. Путилова. Детское чтение — для сердца и разума: Очерки по истории детской литературы / Под ред. доктора филологических наук, проф. С. А. Гончарова. СПб: Издательство РГПУ им. А. И. Герцена, 2005
Я давно и безуспешно искаал эту книгу в Москве и интернете.Там много интересных статей по истории детской литературы. А купить ее можно оказывается в Питере, в книжной лавке РГПУ им. А. И. Герцена. Если кому нужно, то могу купить и привезти в Москву или по почте отправить.Пишите.
Е.О.Путилова О феномене Л. Чарской
Что было, то было. С начала XX века, на протяжении лет пятнадцати, Л. Чарская — безраздельный кумир девочек. Она пользовалась небывалой, неслыханной популярностью. Детские библиотеки требовали книги Чарской в десятки раз больше, чем Тургенева и Толстого. Судя по опросам юных читателей, Чарская стояла на первом месте или, если на втором, то обычно так: «Пушкин и Чарская», «Гоголь и Чарская», «Лермонтов и Чарская». Сотни писем от детей и родителей шли к Лидии Алексеевне, десятки восторженных отзывов — в печать; была учреждена стипендия ее имени. На могилу княжны Джавахи — героини ее повести — к Новодевичьему монастырю приходили и приезжали отовсюду, и никто не хотел верить, что такой могилы в действительности нет. читать дальше Нине Джаваха посвятила стихотворение М. Цветаева:
Всему внимая чутким ухом, Так недоступна! Так нежна — Она была лицом и духом Во всем джигитка и княжна. <...> Ах, не растет маслины ветка Вдали от склона, где цвела! И вот весной раскрылась клетка, Метнулись в небо два крыла. <...> Смерть — окончанье лишь рассказа, За гробом радость глубока. Да будет девочке с Кавказа Земля холодная легка! <...> Порвалась тоненькая нитка, Испепелив, угас пожар... Спи с миром, пленница-джигитка, Спи с миром, крошка-сазандар.
(М Цветаева. «Памяти Нины Джаваха»)
«Если считать наиболее популярным писателем того, чьи сочинения расходятся в наибольшем числе экземпляров, — писал известный исследователь детской литературы Н. Чехов, — то самым популярным детским писателем должна быть признана в настоящее время г-жа Чарская»1.. После Октябрьской революции книги Чарской были изъяты из библиотек, но долгое время ходили по рукам; на это обратил внимание С. Маршак уже в тридцатые годы: «"Убить" Чарскую, несмотря на ее мнимую хрупкость и воздушность, было не так-то легко. Ведь она и до сих пор продолжает <...> жить в детской среде, хотя и на подпольном положении»2. Это «подпольное положение» примечательно изобразил В. Шкловский в рассказе «Княжна Джаваха». Заболела девочка под «старое бывшее Рождество» и, лежа в постели, очень волновалась: вдруг в школе подумают, что она вовсе не заболела, а что у нее елка. И не зря волновалась: как раз в этот день был «налет на елку». Вошедшие на всякий случай не поздоровались, но, увидев, что девочка и впрямь больна, обрадовались, стали приветливыми. А вечером появились двое из тех, кто приходил днем, и несколько часов подряд в этой же комнате говорил с ними голос Чарской. Постепенно представление о Чарской канонизировалось в духе той беспощадной оценки, которую дал ее книгам, в пору наибольшей ее славы, в 1912 году в статье «Л. Чарская» К. Чуковский. Он отказывал Чарской даже в намеке на живое чувство и живое слово и видел в ее работе лишь своеобразную «фабрику ужасов», где бездушно и механически изготавливаются по одним и тем же моделям «все те же ужасы, те же истерики, те же катастрофы и обмороки». Он писал, что над писательницей словно тяготеет чье-то проклятие, что ей и самой, вероятно, давно опостылели эти «истертые слова, истрепанные образы, застарелые привычные эффекты». Статья Чуковского вызвала ответную пародию. Ее автор В. Князев сетовал: «от симпатичной дамы остались лишь рожки да ножки».
Прием неслыханно татарский, — Не пожалел Чуковский Чарской. Ам-ам! — И нет ее, mesdemes, Ам-ам!..
Все больше закреплялись за автором «Княжны Джавахи» определения: «бульварная», «буржуазная», «пошло-сентиментальная», «мещанская», «схематизм», «слащавость», «аффектированная эмоциональность», «безвкусица», «ханжество», «фарисейство» и т. п. Книги Чарской, по мнению В. Шкловского, были «пищей карликов», тормозившей, в отличие от настоящей литературы, «пищи богов», развитие юного человека. Наследник будущего, пионер, для того чтобы войти по праву в новый мир, «может знать... с точностью до десятилетия о совершенно ином мире, для которого сейчас только роют котлованы и ставят стены»3.. С. Маршаку Чарская виделась тем более опасной, что ее влияние распространялось и на современных писателей. Он сопоставлял: «там», у Чарской, «вторая Нина» — героиня одноименной повести, — одетая джигитом, в папахе, в шароварах, с кинжалом на боку, скачет верхом на коне, искры сыплются из-под копыт вороного коня, она скачет в глухой аул спасать похищенную воспитанницу; «здесь», в книгах о Гражданской войне, на такого же точно «живца», на такую же приманку ловит молодого неопытного читателя Л. Остроумов. В его «Макаре-следопыте», в «Черном лебеде» те же «загримированные незнакомцы», те же тайны, та же «холодная рука смерти и неожиданное спасение в последнюю минуту», а по существу, та же погоня за «густой фабульностью». Великая Отечественная война, казалось, должна была далеко увести от «Записок институтки», «Записок маленькой гимназистки», «Записок сиротки» (да и сами книги то ли пошли на топливо, то ли пропали, сгинули). Но вот известный историк русской литературы Б. Л. Бессонов рассказал в личной беседе автору о том, как эвакуированные из Ленинграда дети, и он в их числе, попали в Кировскую область, в интернат, и оказались там под опекой доброй женщины из того поколения, которое воспитывалось на книгах Чарской. Лишенные книг, измученные пережитым, дети с жадностью слушали в пересказе любимые ею повести Чарской, и до сих пор он, ленинградский блокадник, сохранил к имени писательницы (хотя ни одной книги не читал) самое теплое чувство. Первое упоминание о Чарской после большого перерыва пришлось на середину шестидесятых годов, на время знаменательного подъема в литературной жизни страны. «Сама Лидия Чарская была женщина талантливая: без таланта нельзя овладеть интересами целых поколений»4.. Это замечание В. Шкловского — первая попытка реабилитировать Чарскую, и реабилитировать именно за то, что ей постоянно ставилось в вину. Особенно интересно было услышать голоса писателей, которые заговорили о Чарской, и каждый от имени своего поколения. От лица читателей, поглощавших книги Чарской до революции, — В. Панова. От лица читателей тридцатых годов — Б. Васильев. И оба опирались на свой большой и серьезный писательский опыт. В. Панова размышляет о сюжетах книг «Сибирочка», «Лесовичка», и они не кажутся ей неправдоподобными, потому что Чарская хорошо знала все те места, куда она «забрасывала» своих героев. Знала «и закулисную жизнь цирка, и холерный барак, и швейную мастерскую, и монастырскую школу. Знала и обыденную жизнь с ее нуждой и лишениями». Да, книги были сентиментальными, невысокого вкуса и невысокого искусства. «А высоко ли наше? Умеем ли мы хотя бы заставить читателя с интересом дочитать нашу книгу до последней строки? А они (В. Панова называет еще К. Лукашевич. — Е. П.) знали, как это делается». Понимая теперь, с высоты долгой писательской жизни, как это трудно — добиться успеха, Панова не находит, что успех Чарской был незаслуженным: «Воздадим должное писательнице, покорившей в свой час столько сердец, обладавшей воображением и неутомимостью...» Воздает должное Л. Чарской и Б. Васильев, который не только не разделяет общепринятого насмешливо-пренебрежительного отношения к ней, но говорит о Чарской как о писателе, имя которого «некогда знали дети всей читающей России». Больше всего он благодарен ей за те незабываемые эмоциональные уроки любви к родной истории, которые получал из ее исторических повестей: «Грозная дружина», «Дикарь», «Княжна Джаваха». Перечисляя любимых писателей детства, имена К. Лукашевич и Л. Чарской называл Д. Д. Шостакович (свидетельствует биограф композитора С. Хентова). Есть среди разных слов о Чарской одно, ни с чем не сопоставимое: принадлежит оно автору «Республики Шкид», «Часов», «Пакета» Л. Пантелееву. Слово это надо услышать, и читатель, я уверена, не посетует на длинную цитату. «Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей. <...> Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне — где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны. Прошло не так уж много лет... и вдруг я узнаю, что Чарская — это очень плохо, что это нечто непристойное, эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона. Поверить этому было нелегко, но вокруг так настойчиво и беспощадно бранили автора "Княжны Джавахи", так часто слышались грозные слова о борьбе с традициями Чарской — и произносил эти слова не кто-нибудь, а мои уважаемые учителя и наставники Маршак и Чуковский, что в один несчастный день я... раздобыл... какой-то роман Л. Чарской и сел его перечитывать. Можно ли назвать разочарованием то, что со мной случилось? Нет, это слово здесь неуместно. Я просто не узнал Чарскую, не поверил, что это она, — так разительно несхоже было то, что я теперь читал... с тем особым миром, который называется "Чарская", который и сегодня еще трепетно живет во мне. ...И вот я читаю эти ужасные, неуклюжие и тяжелые слова, эти оскорбительно не по-русски сколоченные фразы и недоумеваю: неужели таким же языком написаны и "Княжна Джаваха", и "Мой первый товарищ", и "Газават", и "Щелчок", и "Вторая Нина"?.. Убеждаться в этом я не захотел, перечитывать другие романы Л. Чарской не стал. Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая — о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой попробует разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже»5.. Разобраться в этом «феномене» не так просто. В основе многих книг и многих характеров героинь Чарской лежит ее собственная жизнь, в самых различных вариантах она снова и снова «проигрывала» повороты, приключения и злоключения собственной судьбы. Детство Лидии Алексеевны Чуриловой, урожденной Вороновой (1875-1937 — по общепринятым сведениям; однако в письме издателю Э. Юргенсону она сообщала: родилась в Санкт-Петербурге 19 января 1878 года 6.), прошло в состоятельной семье. Мать ее умерла рано. Мотив сиротства героини писательница будет повторять из книги в книгу. Всю свою привязанность девочка перенесла на отца, и поскольку она была натурой чрезмерно впечатлительной, восприимчивой и обладала характером горячим, необузданным, привязанность эта приобретала фанатичное, порой даже болезненное выражение. И тема взаимоотношений отца и дочери займет позднее большое место в ее книгах. Судьба готовит ей новый удар: отец приводит в дом мачеху. Страшная, исступленная борьба девочки с этим непосильным для нее испытанием — мотив страдающего, изнемогающего от горя детского сердца станет для нее одним из главнейших. Лида бежит из дома (семья жила в Шлиссельбурге). И побег этот, чуть не стоивший ей жизни, будет — со множеством все новых невероятных событий и происшествий — бесконечно варьироваться в повестях Чарской: в одном случае на пути беглянки появятся цыгане, в другом — разбойники, закрутятся сюжеты с похищениями, с открытиями всяческих тайн, с поединками между благородными разбойниками и отъявленными негодяями, замелькают пропасти, бешено скачущие кони, бурные воды, обвалы в горах и пожары, угроза неминуемой гибели и неожиданное спасение. Девочку вернули назад, отвезли в Петербург и поместили в Павловский институт. Годы, проведенные там, и стали самым главным материалом ее повестей. В автобиографических книгах «На всю жизнь», «Цель достигнута», не расцвечивая повествования ни одной краской, скромно и сдержанно она рассказала о дальнейшем. Почти сразу после окончания института она вышла замуж за мрачноватого, нелюдимого офицера Бориса Чурилова, а с рождением сына рухнул созданный балованной молодой женщиной «замок». Семейная жизнь не наладилась. Молодая женщина принимает твердое решение: отказаться от помощи родителей и перейти к самостоятельной трудовой жизни. Начинается новый этап ее биографии: она участвует в спектаклях любительских театров, а вскоре сдает экзамены и поступает на театрально-драматические курсы в Петербурге, разделяя с новыми товарищами скромную и дружную артельную жизнь. И, наконец, наступает событие необыкновенной важности: по окончании театральных курсов ее принимают на единственную женскую вакансию в Императорский театр. Под псевдонимом «Л. Чарская» она работает в этом знаменитом театре с 1898 по 1924 год, и для нее наступает жизнь «с ее борьбой, лишениями, с частыми ударами, потерями и разочарованиями, с неуверенностью в завтрашнем дне» 7.. Трудно предположить, как сложилась бы актерская судьба Чарской, если бы в пору еще театральных курсов она не почувствовала неодолимую тягу к сочинительству. Так и пошло: днем занятия, репетиции, а ночью — «высокие горы Кавказа или серые институтские стены». Начиная с 1901 года журнал «Задушевное слово» печатал из номера в номер ее повести, рассказы, стихи; они выходили и отдельными изданиями: за пятнадцать примерно лет работы она опубликовала чуть ли не восемьдесят книг прозы и стихов. Тираж «Задушевного слова» неслыханно вырос, но она не стала от этого богаче: по свидетельству современников, «Вольф нещадно эксплуатировал ее, платил гроши», и она находилась в кабале однажды заключенного с ним контракта, хотя ей, нуждавшейся в заработке, была обещана стабильная сумма. Письма Чарской к издателям и друзьям красноречиво говорят о ее постоянных денежных затруднениях (она растила сына одна): «Не посетуйте на меня за то, что я воспользовалась Вашим предложением взять денег... и сделала это до Вашего прихода... сейчас же необходимы до зареза»; «Пишу с трепетом души и прошу ответить, исполните Вы мою просьбу или нет... в долг... на очень короткое время... под вексель...»; «Взяла в счет сборника... Взяла еще...»8.; «Работаю 12,5 лет, а все в долгу с головою. Пишу же буквально день и ночь»9. О жизни Чарской после революции известно очень мало. Ее сын, Юрий Чурилов, как пишет об этом В. Шкловский, погиб в Гражданскую войну в Красной Армии. Это надо оговорить, ибо, как стало известно исследователям, он оказался на строительстве КВЖД и жил до конца дней своих, до ранней смерти, в Харбине. Он умер в 1937 году, почти одновременно с матерью, но они ничего не знали друг о друге (см. подробнее в статье «Ф. Соллогуб и Л. Чарская»). Литературная деятельность оборвалась. «Помню, я как-то предложил мечтательно-печальной и, в сущности, простодушной Лидии Чарской, очень нуждавшейся в те времена в заработке, попытаться написать рассказ из более близкого нам быта, — вспоминал С. Маршак. — Но, прочитав ее новый рассказ "Пров-рыболов"... я убедился, что и в этом новом рассказе "сквозит" прежняя Лидия Чарская»10.. Между прочим, прочитанный сегодня «Пров-рыболов» ничем не выделяется из пестрой и разнообразной литературы двадцатых годов. Напротив, написанная размером раешника веселая притча о лодыре, который отправился в деревню на поиски дарового счастья и вернулся обратно, как раз говорит о том, что Чарская легко вошла в современную тему. Всего таких вещичек — за подписью «Н. Иванова» вышло четыре. В общем, дела ее были плохи. «Она — вспоминал В. Шкловский, — жила очень бедно. Мальчики и девочки приходили к Чарской убирать ее комнату и мыть пол: они жалели старую писательницу». В 1924 году Чарская была уволена из театра и осталась совсем без всяких средств к существованию. Ее письмо К. И. Чуковскому (от 1 февраля 1924 года), включившему ее в список особо нуждающихся литераторов красноречиво говорит о степени нужды. «Глубокоуважаемый Корней Иванович! Нет достаточно слов, которыми могла бы выразить Вам мою искреннюю сердечную благодарность за то, что Вы сделали для меня в этот ужасный год несправедливого моего сокращения в театре в дни болезни. Два дня т <ому> н <азад> я узнала лишь о том, что получкой дров из а <мерикан>ской секции и получением помощи (ежемесячной) в КУБУ (Комиссия по улучшению быта ученых. — Е. П.) я обязана Вам. <...> Спасибо Вам, что пришли мне на помощь в такую исключительно тяжелую для меня минуту жизни. <...> Я получила 2 саж<ени> и червонец деньгами. <...>» КУБУ в этом месяце получила 110 миллиардов (за январь)...»11. Насколько плохи были ее дела, можно судить и по ее коротенькому письму (к сожалению, без даты) к знаменитой артистке Е. П. Корчагиной-Александровской, участвовавшей в благотворительном концерте (какую-то сумму получила Чарская): «Больная, неодетая, без обуви, я не могу даже лично поблагодарить Вас, мою родную»12.. Последнее свидетельство о Чарской дал известный ленинградский литературовед А. Е. Горелов, бывший в середине тридцатых годов первым секретарем Ленинградской писательской организации. Он вспоминает, как, вероятно в конце 1936 года ему сообщили о том, что с ним хочет увидеться Чарская. Встреча, однако, не состоялась: уже находясь на лестнице Дома писателя, она упала в обморок от голода. Горелов распорядился положить Чарскую в больницу и организовать ей материальную помощь. Но проследить за тем, как это было исполнено, и увидеться с писательницей он уже не смог по обстоятельствам, от него не зависевшим, ибо на долгое время он оказался далеко от Ленинграда. Последняя литературная энциклопедия (КЛЭ) «похоронила» Чарскую в поселке Чкаловском Адлеровского района Краснодарского края. Это никак не соответствует действительности: Л. А. Чарская умерла в Ленинграде и похоронена на Смоленском кладбище. Просторная могила ухожена, во всем видны следы постоянного внимания, постоянных посещений. А ведь после ее смерти прошло более пятидесяти лет... Но неожиданно оказалось, что могила не зарегистрирована («бесхоз»), и снежным февральским днем, спустя более полувека, мы с молодой и приветливой смотрительницей Олей совершили эту акцию. Наиболее излюбленными сюжетами Чарской были два. В основе одного лежал мотив странствий, скитаний героя. Причиной могла быть страшная случайность, когда в силу рокового стечения обстоятельств дети и родители оказывались разлученными друг с другом, и брошенный на произвол судьбы ребенок попадал в водоворот самых невероятных приключений. Перемены в судьбе героя, чаще всего горькие и несправедливые, вызывали у читателя сопереживание, сочувствие, слезы. Причина могла быть и совсем иная: поиски друга, спасение попавших в беду людей, побег из дома. К неожиданным выводам, не являясь апологетом автора «Княжны Джавахи», напротив, считая ее книги вредными, пришла в интереснейшей статье «О читателях Чарской» (1934) Елена Данько: книги писательницы, как показала практика, работали «на потребу формирующейся психики», служили «трамплином для воображения и указывали выходы собственной возрастной героике читателя». И главную роль здесь играло умение Чарской выстроить повествование. Уже начало ее повестей забирало «мертвой хваткой». Еще бы: среди страшной стихии, по откосу бездны движется фигурка отважного героя. Естественно, читателя уже «не докличешься к обеду». Не переводя дыхания он будет следить за опасными приключениями героя, равно как и за его удачами и победами. «Нет полутонов, краски спектрально ярки, поступки мотивированы лишь чувством», дневник героя, открытый, напряженно-эмоциональный, — все это вызывает бурный отклик в душе читателя, который уже не замечает ни «красот стиля», ни повторов, ни того, что концы не сходятся с концами, он даже не замечает, что сочувствует «классовому врагу»13. Если первый сюжет разворачивался на неограниченных просторах и захватывал любые территории, то второй, напротив, изображал жизнь, ограниченную одной площадкой, замкнутую в одних стенах — закрытого женского учебного заведения. Эту жизнь Чарская знала, конечно, лучше всего, но именно к этим книгам предъявлялись самые большие обвинения. Критикам «атмосфера» ее повестей казалась «душной». Что мы знаем о том, как день за днем, год за годом существовали отгороженные ото всего мира девушки? Где эти книги? О мужских гимназиях написаны десятки, а этот мир для нас почти закрыт. В институтских повестях Чарской («Записки институтки», «Княжна Джаваха», «Люда Влассовская», «За что?», «Белые пелеринки», «Большой Джон») девушки падают в обморок, их объятия и поцелуи носят экзальтированный характер. Чтобы доказать свою преданность заболевшей, одна специально заражалась от другой: это называлось пожертвовать своим здоровьем ради подруги. У каждой младшей обязательно была «обожаемая» старшая, у каждой девочки — «обожаемый» учитель, ради них полагалось совершать рискованные поступки (если какого-нибудь учителя никто не хотел «обожать», приходилось тянуть жребий). По заведенному ритуалу, когда в дортуаре уменьшался свет, начинались разговоры чаще всего о чем-нибудь таинственном, фантастическом, страшном, дело доходило порой до истерики, ужаса, до галлюцинации. «Громче, яснее скрип ветхих ступенек, слышнее, ярче по звуку шлепанье легких, таинственных шагов... живые так не ходят... Еще минута... Легкий стон или кашель... и белая фигура мгновенно вырастает перед нами, помертвевшими от ужаса... "А-а-а!" — дико закричала я...» Но вот юношеское стихотворение М. Цветаевой «Дортуар весной», в нем почти те же впечатления, грустные, горькие.
Неспокойны уснувшие лица, Газ заботливо кем-то убавлен, Воздух прян и как будто отравлен, Дортуар — как большая теплица. Тихи вздохи На призрачном свете, Все бледны От тоски ль ожиданья, Оттого ль, что солгали гаданья, Но тревожны уснувшие дети. <...> Кто-то плачет во сне, не упрямо. Как слабы эти детские всхлипы! Снятся девочке старые липы И уснувшая, бледная мама. Расцветает в душе небылица. Кто там бродит? Неспящая поздно? Иль цветок, воскресающий грозно, Что сгубила весною теплица?
В мемуарах Е. Н. Водовозовой подробно описывается жизнь в стенах другого, Смольного института для благородных девиц, гораздо более респектабельного, чем Павловский. Там были те же «обожания», так же падали в обморок (механика падать в обморок была разработана до тонкостей). Так же ночами «болтали о разных ужасах, привидениях, мертвецах и небывалых страшилищах», а при малейшем скрипе двери так же «с пронзительными криками и воплями, нередко в одних рубашках, бросались из дортуара и неслись по коридору». Описывая многократно жизнь девушек в институтских стенах, Чарская не осуждает и не клянет ее. В этих описаниях не одна лишь розовая краска. Книги дают глубокое представление о том, как ограничен, как скуден был круг впечатлений девушек. Более чем скромная еда, а подчас и полуголодное существование, грубая одежда, сорок девочек в одном дортуаре, и только счастливчиков навещали и баловали гостинцами. Далеко не все уезжали домой на время каникул. Совсем не сладкими были для многих эти годы. Можно почувствовать, почему с такой отчаянной жаждой одна душа здесь стремилась прилепиться к другой, найти себе опору, друга; понять, почему любая мелочь, нарушавшая монотонное течение времени, перерастала в событие и вызывала неадекватные реакции. Чарская пишет об этом как бы изнутри, не отделяя себя от других, как равноправная со всеми, кто сознавал: для того чтобы здесь выжить, надо было своими усилиями, каким угодно образом сделать эту жизнь более привлекательной, более приемлемой, чем она была на самом деле. Лишь в одной из позднейших повестей («Юность Лиды Воронской») Чарская с горечью говорит: «Все это обожанье, беготня за учителем — все это чушь, безделье, глупость одна... Заперты мы здесь в четырех стенах, ни света Божьего, ни звука до нас не доходит...» Есть в институтских книгах Чарской один сюжет, который обращает на себя особенное внимание и обнаруживает, что и на эту замкнутую жизнь, и на ту, что шла в совсем другом мире — мужской гимназии, распространялись какие-то общие законы. Так же как во всех книгах о гимназии, герои Чарской вступали в различные конфликты с учителями, так же складывалась ситуация, когда на одной стороне был ненавистный учитель, а на другой — доведенный до крайности ученик. Совпадало даже «орудие мести» — булавка, которая втыкалась в стул учителю. С той лишь разницей, что в «мальчишеских» книгах учитель успевал сесть на стул и «орудие мести» попадало по назначению, у Чарской учитель сначала предусмотрительно брался за стул рукою и кровь текла, таким образом, по его высоко поднятой ладони. Сходилось и все остальное: точно так же, несмотря на угрозы начальницы института, девушки молчали при допросе, но имя виновной, увы, выяснялось; ее ждало общепринятое наказание — исключение из учебного заведения. С этого момента начиналось расхождение между гимназической повестью и книгами Чарской. Гимназическая повесть не задерживалась долго на этом эпизоде, повествование шло дальше. Чарская, напротив, останавливалась надолго, исследовала его глубоко и подробно. Известный сюжет приобретал новое решение: то, что было финалом в большинстве книг, становилось в институтских повестях только началом, эпицентр перемещался с истории «преступления» на историю «наказания». Тут-то и вступало в свои права присущее Чарской умение сплести в один клубок самые разные драматические события, проявлялась особенная ее способность провести своих героев через душевные испытания, заставить их многажды взойти на голгофу. Хватило, казалось бы, тех мук и угрызений совести, которые испытывают девочки из-за «виноватой» Маруси Запольской («Люда Влассовская»): все знают, что «волчий билет» лишает девушку и ее бедствующего отца последней надежды на кусок хлеба. Внимание сорока одноклассниц и самой Маруси сосредоточено полностью и только на ее беде. Но известие более страшное повергает всех в бездну несравнимых переживаний: учителю угрожает смерть и роковая роль принадлежит булавке. Мастер не только закручивать пружину, но и раскручивать ее, Чарская сначала доводит ее до последнего поворота и только тогда, не раньше, чем доведенные до лихорадочного состояния девушки дойдут в своем раскаянии, в своих молитвах и слезах до крайнего предела, начнет ее отпускать. Появится вдруг первое известие: учителю лучше, за ним второе, третье, и наконец наступит день его урока. И чем сильнее были страдания, тем громче радость, ликование, восторг. Для обеих сторон наступит час общего примирения, взаимного прощения, душевного подъема — того урока словесности, который останется в их памяти на всю жизнь. Здесь пути героев Чарской и гимназических повестей окончательно разойдутся. Выдав невольно имя ученика, учинившего расправу над учителем, и испытав на себе сначала презрение директора гимназии, а потом — еще большее — товарищей, Тема Карташов выйдет из этой истории сломленным человеком (Н. Г. Гарин-Михайловский. «Детство Темы»). Приговоренный к унизительному наказанию, напрасно всеми силами души будет молить о чуде герой повести А. Куприна «Кадеты». Чарская делает это чудо возможным: исходя изначально из одного и того же сюжета, она развивает и расширяет его, подключает дополнительные линии, дает, в частности, возможность одному «лагерю» проникнуть в другой, «враждебный» (не раз ее девочки с удивлением и сочувствием обнаружат, насколько скромно, подчас бедно живут их «враги», насколько сами они зависимы и унижены). Знакомый конфликт выполняет в какой-то мере более глубокую этическую нагрузку. К знакомой формуле преступление— наказание прибавляется важнейшая третья часть — покаяние. Для книг Чарской характерен еще один конфликт, которого повесть о гимназии почти не знала, — конфликт одного ученика с целым классом. В некоторых повестях этот конфликт приобретает единичный характер, как было, например, когда Нина Джаваха отказалась целовать крест для доказательства своей невиновности в какой-то классной истории. Класс воспринимает эту акцию Нины как выпад против всех, чувствует себя задетым, оскорбленным: ведь все — целовали? Значит, все хуже ее? И другая героиня Чарской находит в себе мужество бросить классу открытый вызов: «Будь оно проклято, это глупейшее правило товарищества, которое, как глупых баранов, заставляет всех действовать гуртом... Если вы такие... я хочу быть иной!» («Юность Лиды Воронской»). Построив всю повесть «Некрасивая» на таком конфликте, Чарская сумела сказать много и серьезно о том, чем оборачивается противостояние одной — всем. Не щадя своих героев, она обрисовала всю жестокость класса, всю изощренность и изобретательность его в травле девочки, не захотевшей поступиться своими убеждениями. Но вместе с этим она показала и способность того же класса просить прощение, горячо признать свою вину (невольно вспоминается повесть «Чучело» В. Железникова). Повести Чарской часто имеют счастливый конец. Однако ее герои приходят к нему непросто: счастливому концу всегда предшествует путь испытаний. В одном случае это проверка обстоятельствами: герой узнает, что такое нужда, непосильный труд, унижения. Другой путь несет испытания нравственного порядка: раскаяния, потрясения, очищения. Чарская была убеждена, что добро, терпение, справедливость обладают огромной силой, с их помощью люди совершенно меняются (если речь не идет об отъявленных негодяях), от них уходит все то, что мешает им жить, калечит их души. Счастливый конец как бы служит доказательством того, что это так. Конечно, такие книги ставились Чарской нередко в вину. Порицали ее и за мелодраму. Вот что пишет об этом жанре С. С. Аверинцев: «У мелодрамы худая репутация, но это бы еще не так важно; важнее то, что у нее и впрямь есть большой недостаток. Недостаток этот — вовсе не в нарушении вкуса и меры (как будто жизнь соблюдает правила вкуса и требования меры!), но в отсутствии места для спокойного размышления. Она заставляет простодушного человека дрожать, плакать и ликовать, но отказывает ему в возможности задуматься, очнуться, выпутаться из бестолкового переполоха эмоций»14. Если наложить соображения С. С. Аверинцева на повести Чарской, то многое здесь совпадет, хотя, оглушая читателя чрезмерным количеством эмоций, она действовала с большим расчетом и очень умело натягивала тетиву; на некоторых эмоциях хочется все же задержаться. В ее книгах взрослые и дети не только горячо любят друг друга, но и говорят об этом пылкими словами, выражают это импульсивно, безоглядно. Они дают друг другу нежные имена, не скупятся на ласковые слова, на поцелуи и объятия. В повестях Чарской плачут и рыдают, бросаются на шею, покрывают руки поцелуями, проливают слезы счастья: «"Радость — папа... папа, ненаглядный мой, дорогой, — шептала я, обнимая его за шею, — я буду хорошо учиться, буду стараться для того, чтобы ты гордился мною!" — "О моя детка!" — мог только прошептать он в ответ...» Так ли уж часто в наших книгах звучат подобные слова и существуют подобные отношения? Е. Данько в той старой статье приводит вопрос, который она тогда задала детям: «Что если бы сейчас кто-нибудь из ребят бросился на колени перед учительницей и стал целовать ей руки?» Громкий смех был ей ответом: «Сказали бы — уроды!.. Чумовые!.. Это — как рабы». Какое там — броситься в порыве чувств на колени! На тех книжках, которые взывали к чувству, возникало тавро — «Под Чарскую». Даже простым невооруженным взглядом в ее книгах можно увидеть следы жуткой торопливости, бесконечные повторы, одни и те же схемы, немыслимые погрешности в языке, и вместе с тем возникает вопрос, что же такое заключалось в этих сочинениях, если они так отворяли сердца, если ответом на них бывали огромные горячие письма-исповеди, если родители благодарили Чарскую за «толчок к пробуждению совести» у детей, за то, что в каждом герое, и плохом и хорошем, с одинаковой любовью она отыскивала человеческое... «я ее помню с детства», «это были книги моего детства». Так ли много у нас книг, о которых сохраняется такая память? Но вернемся к самой Чарской, заглянем еще раз в ее прошлый мир, в ее размышления о себе. Работая день и ночь, она много читала (больше всего любила Пушкина), изучала философию, историю, педагогику. Она продолжала по-прежнему, как в детстве, быть страстной любительницей спорта, отдых и развлечение ее составляли лодка, теннис, лошадь. Все это было нужно для самого главного: «Если бы отняли у меня возможность писать — я перестала бы жить». А писать надо было для того, чтобы «вызвать добрые чувства в юных читателях, поддерживать их интерес к окружающему, будить любовь к добру и правде, сострадание к бедным, священное пламя любви к родине».
Эта статья, первая о Чарской, была написана в 1989 году. С начала 90-х годов стали появляться повести Чарской: «Записки институтки», «Княжна Джаваха», «Сибирочка», «Смелая жизнь» и другие. Конечно, такого увлечения, которое испытывали книгами Чарской подростки, жившие в далекие для нас времена — до 1917 года, у наших юных современниц уже нет. Но воздадим должное, писала Вера Панова, писательнице, которая сумела приохотить к чтению сотни детей и своими книгами взывала стремление к добру, справедливости и совести.
1. Чехов Н.Детская литература Мю, 1909.с.141. 2. Маршак С.Я. О большой литературе для маленьких // Маршак С.Я. Собр. Соч.: В 8 т. М.,1971.Т.6. С. 198. 3. Шкловский В. О пище богов и о Чарской // Литературная газета. 1932. 5 апреля. 4. Шкловский В. Старое и новое М.. 1966.С.7. 5. Пантелеев Л.Как я стал детским писателем. // Пантелеев. Л.. Собр. Соч.: В 4 т. Л.,1984.Т. 3. С.316. 6. РНБ.Ф.124.Ед.хр. 4664 7.Чарская Л. Для чего я пишу // Задушевное слово (для старшего возраста). 1911 .№ 48. С. 757 8. Из писем издателю В.И.Губинскому. ИРЛИ. Ф.516 Ед.хр.63 9. Письмо Б.А.Лазаревскому. РНБ.Ф.418.Ед.хр 12 10. Маршак С.Я. «Дом увенчанный глобусом» // Маршак С.Я. Собр. Соч.: В 8 т. М.,1971.Т.7. С. 561.. 11. Цит. по: Глоцер В. Письмо Чарской Чуковскому // Русская литература. 1988. №2. С. 190. 12. РНБ.Ф.1028.Ед.хр.915 13.Данько Е. О читателях Чарской // Звезда. 1934. №3 14.Аверинцев С. От берегов Боспора до берегов Евфрата. М.,1987 С.37-38
Л.Чарская исторический рассказ "В рождественский вечер"
В доме боярина князя Никиты Филимоныча Крутоярского дым стоял коромыслом. Княжна боярышня Уленька Крутоярская нарядила всех своих сенных девушек-служанок в разные наряды скоромошеские, - кого медведицей, кого козой, кого важной боярыней, кого торговкой из плодовых рядов, что в Китай-городе, и теперь тешилась с ними разными играми, под заливчатый, звонкий, девичий хохот. Смеялась боярышня-княжна, смеялись девушки, смеялась и сама княгиня-боярыня. Лишь одна нянюшка Степанида, - выняньчившая не только боярышню, свое красное солнышко, но и старую княгиню, которая и выросла, и расцвела, и успела состариться на ее руках, - одна только нянька эта была недовольна затеей своей боярышни и то и дело ворчала: читать дальше- Ишь затейница! Ишь бесстыдница! В какой праздник поганому делу, прости Господи, предаешься. Небось, припекут-то за такое дело на том свете. Небось и так залаете. То ли бы ладно да смирно было: сели бы чин-чином вокруг стола да на лавках да песенку бы завели какую путевую... Да сахарными снедями себя потешили, да орешками в меду, да пряниками... Ан нет, мало тебе этого: завели, прости Господи, безчинное, бесовское кружение. Чур меня! Чур! Чур! Чур! Последние слова относились к любимой наперснице княжны - черноокой Матреше, которая с козьей личной на голове подобралась к старой Степанидушке и завертелась с ней вместе под веселый, раскатистый смех подруг. Кое-как отделалась от шалуньи Степанидушка. Матреша быстро скинула личину козы и, заменив ее медвежьей шкурой, забавно переваливаясь с ноги на ногу, стала изображать Мишку Топтыгина, отправляющегося за медом на пчельник. Ужимки Матреши очень смешили княжну. Сама она, темноглазая, чернобровая юная красавица, сидела подле княгини матери и от души смеялась над веселой затеей. Развеселилась и сама княгиня. Впервые за долгие месяцы улыбнулась она нынче. Впервые отлегло от сердца и прояснилось в душе ее после бесконечных тревог и волнений. Тяжелое время переживала в те годы вся Русь. Обуреваемый недугами телесными и душевными, озлобленный на бояр старинных знатных родов царь Иоанн Васильевич, прозванный впоследствии за свои жестокие деяния "Грозным", устроил целое гонение подчас на лучших людей. Слишком еще живо было в памяти царя несправедливое отношение к нему знатных бояр, управлявших за его малолетством государством, чтобы он, злопамятный, подозрительный и жестокий по натуре, не пожелал отомстить за все пережитое, перечувствованное. Теперь, окружив себя опричиною, этою страшною ордою телохранителей, которую он набрал из самых "худородных" людей, ненавидящих знатных родовитых бояр, царь Иоанн Васильевич начал при помощи ее всячески истреблять старинные боярские роды. Опричники под начальством вероломного Малюты Скуратова, царева любимца, собирали всевозможные клеветы про ненавистных им бояр и доносили царю о несуществующих винах последних. И царь производил кровавую расправу над ни в чем неповинными людьми. Их бросали в тюрьмы, мучили, пытали, а именья их отдавали опричникам. Многие знатные бояре погибли уже таким образом. Было о чем тревожиться оставшимся в живых, казалось, уцелевшим чудом. Вот почему тужила и горевала тайком у себя в тереме княгиня Крутоярская. И только последние дни поуспокоилась немного она. Стал ласковее к ее князю-супругу государь. Стал чаще приглашать его во дворец да слушать его советов. Вот и нынче, приказав явиться на праздничную вечерню, задержал его у себя в покоях после богослужения. Прислал слугу из дворца князь-боярин, прося жену и дочь не беспокоиться, потому дюже добр, ласков с ним нынче надежа-государь и не отпускает его до вечерней трапезы.
II.
Душно в княжеском тереме... Раскраснелись девичьи лица, пышут ярким румянцем. Матреша давно сбросила с себя звериное обличье и теперь, по приказанию княжны Уленьки, запевает веселую плясовую, руководя хором девушек. Улыбается довольной улыбкой и сама княжна Уленька. Черные очи горят как звезды; усмехаются рубиновые губки. Нынче первый рождественский вечер. Первый день святок, а впереди еще много таких вечеров, много таких славных святочных гуляний. Хорошо порезвиться, да повеселиться вволюшку. Хорошо жить на свете... Хороша золотая молодость! Вдруг сквозь громкий хор затейниц-девушек послышался стук у ворот, сильный, настойчивый. Бледнеет внезапно, услышав этот стук, княгиня, бледнеет и княжна Уленька. Не к добру этот стук. Ох, не к добру. А внизу, в сенях, уже слышатся нетерпеливые шаги. Бежит кто-то, быстро, быстро перебирая ногами по ступеням лестницы. И белее стены беленой появляется на пороге молодой холоп. - Княгиня-матушка, боярыня... Княжна-боярышня, наше солнышко красное! Спасайтесь! Христа ради, спасайтесь! Боярынь наш государя великого словом прогневил... Его в тюрьму бросили... На лютую пытку, на казнь... А сейчас за тобой и боярышней поганые опричники сюда явятся с самим злодеем Малютою во главе... Добро ваше растащут... Хоромы спалят... Холопов верных ваших перерубят... Спасайся, боярыня-княгиня матушка! Спасайся, княжна... Едва только успел произнести последние слова гонец, как неистовый вой и плач поднялся в тереме княгини. Старая нянюшка-пестунья как стояла, так и повалилась в ноги боярыне: -Вот оно где горе-злосчастье-то наше лютое, вот оно где! Дождались мы, горемычные, Господней кары!- в голос запричитала она. - Светика нашего, красное-солнышко, сокола ясного в темницу кинули, на лютую казнь обрекли. И куда нам, сиротам несчастным, голову приклонить теперь. Боярыня и боярышня были сами не в себе... Без кровинки, бледные, испуганные, сидели они, словно не живые, на лавке. Грозное известие сразило их, лишило их силы двигаться, соображать, вымолвить хоть единое слово. А взволнованный гонец все торопил и торопил: - Собирайтесь! Послушайте, родимые. Я и кибитку дорогую велел нашим холопам снарядить, да укладки с добром, что поценнее, туда снести... Живым манером тебя боярыня с боярышней домчат наши лошади до соседней обители... Там пока что приютят вас инокини Божьи, сохранят от гнева царя... Поспешайте только, Христа ради поспешайте, не то поздно будет. - И то поздно будет, боярыня, свет-княгинюшка, - послышался звонкий дрожащий голосок, и Матреша, недавняя плясунья, выступила вперед. - Давайте, соберем вас скорича. Лошади слышь, с кибиткой давно готовы... у крыльца стоят. - А князь-боярин? Ужели же ему одному помирать? - так и кинулась княгиня. - Господь милостив. Може, и не погибнет наш боярин. А вот тебя, матушка-княгиня, с княжной-боярышней надо скорича отсюда умчать. И говоря это, Матреша, одна не растерявшаяся изо всех находившихся здесь в тереме женщин, бросилась к укладке, в которой находилось верхнее платье княгини, вытащила оттуда тяжелый охабень и надела его на плечи княгини. Потом так же ловко и живо закутала и княжну и повела их с няней Степанидою и двумя другими сенными девушками из терема в сени, а оттуда на задний двор, где уже слышалось ржанье и фырканье нетерпеливых коней. Едва лишь успела усадить в кибитка своих хозяек Матреша и вернуться обратно в терем, как услышала громкие голоса и могучие удары кнутовищ и здоровенных кулаков в бревенчатые ворота. Снова завыли и запричитали девушки в тереме и заметались по горнице, ища, где бы спрятаться, где бы укрыться... Но Матреша и тут не растерялась. Быстро бросилась она в соседнюю горницу. Слышно было, как она то открывала, то закрывала там крышки тяжелых укладок, шуршала шелками, звенела бусами... И вот, появилась вскоре на пороге терема в наряде и драгоценных украшениях княжны Уленьки. - Слушайте же, девоньки, - приказала она подругам. - Выдавайте меня все за княжну нашу, светика нашего - боярышню, чтобы истинный след их замести, чтобы дать укрыться без помехи нашим голубушкам. Слышь, девки, все как одна меня за княжну выставляйте! И кто ведает, может, и пронесет Господь мимо бояр наших лютую беду. Сказала последние слова и опустилась на лавку в томительном ожидании незваных гостей.
III.
С дикими гиканьями, свистками и непристойными шутками ворвались опричники во двор князей Крутоярских. Спешились и помчались нестройною толпою во внутренние хоромы. Впереди всех был Малюта Скуратов; страшный, угрюмый, зверски-жестокий, с маленькими пронырливыми, бегающими глазками, он первый вбежал в терем и распахнул его дверь. - Ты кто такая? - крикнул он поднявшейся навстречу ему Матреше, пышный наряд и красивое личико которой сразу привлекли его внимание. - Здравствуй, боярин, - с низким поклоном и приветливой улыбкой отвечала она. - Я княжна Ульяна Крутоярская. Рады-радехоньки тебе, гость дорогой. Чем потчевать тебя велишь-прикажешь? Матушка моя княгиня-боярыня, вишь, обмерла, лежит у себя в тереме, так позволь мне тебя встретить медом да брагою, или заморским вином, чего твоя душенька пожелает. Злодей Малюта опешил, услышав такие слова. Он привык, чтобы его всюду встречали с проклятием и ненавистью в семьях подведенных им же самим под опалу и оклеветанных перед царем знатных бояр. А эта красавица девушка, дочь именитого боярина князя, которого он, Малюта, оговорил перед царем, чтобы поживиться за счет опального, эта красивая, ласковая княжна так хлебосольно да гостеприимно встречает его! И боярином еще не гнушается назвать его, Малюту, палача, всеми презираемого, всем ненавистного. Что-то дрогнуло в ожесточенном сердце Малюты. - Ужь коли милость такая будет, княжна-боярышня, так поднеси меду имбирного. Я его крепче всего люблю, - произнес он ласковым голосом. Матреша ловко и быстро наполнила до краев чарку из стоявшего тут же кувшина с медом, поставила ее на поднос и поднесла с низким поклоном Малюте. Тот духом осушил чарку, вытер рукавом губы и лукаво усмехнулся себе в рыжую бороду. - Ну, уж докончи родной обычай, княжна, не погнушайся поцеловать меня мужика-серяка сиволапого, - произнес он, зорко поглядывая на девушку из-под нависших рыжих бровей. Матреша "не погнушалась" и троекратно поцеловалась с ним по русскому обычаю, поздравив его с праздником. Это еще больше подкупило его в ее пользу. Но совсем уж растаял Малюта, когда девушка предложила ему потешить его и примчавшихся с ним опричников пляской. - Нынче праздник, первый вечер Рождества Христова, так не грех и повеселиться, чай, - говорила она, улыбаясь через силу, и, не дождавшись ответа, бросилась к подругам: - А ну-ка, девушки, плясовую! Потешим боярыня нашего ради Христова праздничка. Хор девушек, кое-как собравшийся с силами, грянул песню, и Матреша павой поплыла мимо восхищенного опричника. Она особенно хорошо плясала в тот вечер, так хорошо, что Малюта не выдержал и сказал, опуская на плечо девушки свою тяжелую волосатую руку. - Ну, княжна, ставь свечу пудовую празднику Рождества Христова. Угодила ты мне, обласкала душу мою... Никто меня из бояр крамольников не встречал так доселе. Ты первая не погнушалась мною, смердящим псом. А за это, боярышня, вызволю я твоего отца, упрошу надежу-государя его помиловать... Благодари Бога, девушка, что наградил Он тебя такой веселой да ласковой душой.
***
Малюта сдержал свое слово, данное в праздник Рождества Христова. Князя Крутоярского выпустили из тюрьмы, и, что было чрезвычайной редкостью в то время, выпустили, даже не подвергнув пытке, но сослали только в дальнюю вотчину. Боярыня с боярышней Уленькой отправились с ним в ссылку. Нечего и говорить, что верная Матреша, спасшая своих господ, поехала туда же вместе с ними и не раз скрашивала им тяжелые дни веселой шуткой да звонкой песней.
Как многим известно, со 2 по 7 сентября в Москве проходит Международная Книжная Выставка-ярмарка, и рамках этой ярмарки существует еще и детская выставка "ЧИТАЙ-КА". В этом году обе выставки будут проходить в одном павильоне №75. О выставке можно узнать здесьwww.mibf.ru/index.php?id=25&PHPSESSID=322c5bf9d...
Хочу пригласить Вас посетить стенд издательства ТриМаг, которое выпускает подарочные книги для детей. О нем, о выпускаемых им книгах и вообще можно узнать на сайте www.trimag.ru
Наш стенд расположен во втором зале под номером C-31, рядом с детским уголком.
Будем рады и взрослым, и детям!
Иллюстрации Михаила Федорова к книге Ф.Бернетт "Маленькая принцесса"
Повесть Л.Чарской "Дели-акыз" мы собирали по частям очень долго.Сначала не было первых 10-ти номеров, потом удалось найти 9 из них.Единственный журнал которого не хватало для полной повести был №5. И вот наконец Маарфа перепечатала в библиотеке недостающий отрывок (Эти журналы редкие и ценные.Их нельзя сканировать или ксерокопировать) Собственно пролог, где не хватает части а вот текст:
Л.Чарская "Дели-акыз" Пролог, Глава II Текст из журнала "Задушевное слово для старшего возраста" №5
Девочки быстро становятся в пары, одна подле другой. Молодая воспитательница оглядывает зал, не осталось ли где-нибудь в укромном уголку кого-либо из ее милых "цыпляток"? Но Глаша предупреждает ее. С быстротою змейки ускользает девочка глубже под скамью и прижимается к стене залы всем своим маленьким тельцем. Здесь ей уютно, удобно и хорошо. Она такая маленькая, совсем как мышка, и свободно умещается здесь. К тому же отсюда ей хорошо видны удаляющиеся ноги больших и маленьких воспитанниц, покидающих залу. Ноги движутся мерно и плавно по направлению входной двери, и это очень забавно... Вот ноги уже у самых дверей... Теперь они и вовсе исчезли. Как хорошо! Теперь Глаша спокойна вполне: никто, наверное, и не подозревает, что она осталась здесь, под скамейкой. читать дальшеНо хорошее состояние Глаши длится недолго. Под скамейкой пыльно; пыль забивается в маленький носик Глаши; ей хочется чихать. Но чихнуть - значит быть накрытой. Девочка с тоскою поводит глазами: как бы найти другое, более надежное, убежище? Вдруг ее взгляд обращается к печке, к огромной изразцовой печке с большой двустворной дверцей, в которую без труда пролезет любой ребенок. Быстро-быстро, как лесная ящерица, Глаша ползет по направлению к печке. Медленно поворачивается нехитрый затвор, сдвинутый маленькой ручонкой, и еще через секунду черная пасть печи гостеприимно предоставляет свое убежище крошечной, худенькой девочке. Из черной пасти пышет теплом. Ах, каким теплом и уютом! Правда, черная сажа облепила сразу и серое холстинковое казенное платьице, и белый передник и белые же длинные рукавчики, но что же делать? Ради удобного убежища можно потерпеть и не такие еще невзгоды. Где она сумела бы спрятаться удачнее? Нигде! И Глаша с удовольствием устраивается в "комнатке", как она мысленно окрестила гостеприимно принявшую ее печку, забивается в самый дальний ее уголок и затихает здесь, удовлетворенная, довольная своей выдумкой. Глаше очень приятно, что ей удалось убраться от всех этих чужих, незнакомых "тетей", которых она не любит и не полюбит никогда. Она зажмуривает глаза, как дремлющий котенок, и, сложив ручонки на груди, отдается вполне своим детским мечтам. Перед ней проносятся ее коротенькие смутные детские воспоминания. Она еще очень мала, но все же кое-что помнит из своего недавнего прошлого. Это не воспоминания, а как бы сон. Сначала деревня... Теплая избушка... Ласки матери... Зеленый луг за околицей и река, такая бурливая весною и такая тихая и покорная подо льдом зимой... Вот мама исчезает куда-то... Про нее говорят, что она ушла к Боженьке, и Глашу кто-то везет к родной тетке, Стеше. Вот огромный шумный город... Ее куда-то ведут... Кому-то показывают... Много, много молоденьких "мам" появляется сразу; они тормошат Глашу, целуют, ласкают, заботятся о ней, кормят вкусными кушаньями, балуют напропалую. И институтский сторож дядя Ефим, у которого поселили Глашу, такой добрый, ласковый. Ах, хорошо! Как хорошо там было ей, пока не кончили учиться молоденькие Глашины "мамы" и не разъехались по своим родным семьям. Глаша была как в раю... А потом Глашу привезли сюда... Недолго думала и вспоминала все это Глаша. Тепло, распространяемое не вполне остывшей еще от вчерашней топки печкой, сделало свое дело, навеяло на нее дремоту, и девочка погрузилась в крепкий сон. Этот сон настолько сладок и крепок, что до ушей уснувшей малютки не доходят даже крики мечущихся по всему приюту и всюду ищущих ее людей. - Глаша! Глашенька! Отзовись! Где ты? Откликнись, Глашенька! - звучало здесь и там на разные голоса по всем углам и закоулкам большого здания. - Пропала девочка! Исчезла маленькая воспитанница! - с беспокойством передавалось из уст в уста. А сумерки быстро сгущались, приближался вечер, хмурый, как будто осенний, вечер, так мало говоривший о праздничном мае, о весне. В большом жерле печки становилось мало-помалу холоднее. Глаша почувствовала этот холодок даже во сне и часто вздрагивала всем своим крошечным телом. Где-то вдалеке, там, где метались в волнении воспитательницы и няньки, на стенных часах пробило восемь ударов. И вместе с восьмым ударом часов в большую залу вошел с вязанкою дров приютский сторож Михайло. Затопив одну печь, он медленно перешел к другой. Привычным движением открыл трубу, затем дверцу, положил в печное отверстие дров и зажег растопку. Быстро заскользило мягкое синевато-желтое пламя по дровам... Старик присел на корточки и залюбовался на пламя. Дальше побежал огненный язык огня; дрова разгорались... Михайло закрыл дверцу и собирался уже отойти от печи, как совсем слабый-слабый, чуть слышный стон, вылетавший откуда-то из глубины печи, сразу заставил его насторожиться и замереть на месте... Старый Михайло не колебался больше. Ужасная догадка осенила его мозг. - В печи есть кто-то... Господь Милосердный! Святые угодники! Царица Небесная! Помилуйте и спасите! - срывалось с дрожащих уст старика, и он, рванув печную дверцу и не жалея рук, стал порывисто выкидывать из печи дрова, со всех сторон охваченные пламенем. А через несколько мгновений дрожащими обожженными руками старик вынул из печи Глашу с загоревшимся на ней платьем и тлеющими волосами.
Итак, Лидия Чарская вернулась в наш литературный быт. Былой гимназический кумир, «обожаемая Лидия Алексеевна», соперничавшая по популярности с Пушкиным и Толстым, любимица экзальтированных девочек нескольких поколений,— и та, которую критики откровенно называли «бульварной», чьи книги изымались из библиотек за махровый монархизм, любовь к которой считалась признаком дурного вкуса,— она вернулась. И быстро перекочевала из магазинов на лотки перекупщиков, заняв место рядом с «Тарзанами» и прежде неизвестными философами. Популярность, слегка поднадоевший ореол запрещенности и коммерческий спрос их уравняли. читать дальшеЧто же все это значит? Сегодня «возвращенческий» бум явно стих. На пестром книжном рынке установился штиль, следом за чем обычно наступает эра спокойного, без всхлипов, анализа. Анализируют и «феномен Чарской». «Это больше не запрещенная литература!» — с восторгом восклицает Вл. Приходько. «Княжна Ниночка Джаваха ...прости нас!» — озаглавливает он свою статью, расширяя цитату из популярного романа до обращения с повинной к его автору. Поклонники и пропагандисты Л. Чарской безоговорочно признают заслуженность былого успеха «обожаемой», ибо последняя обладала даром вызывать у читателя сочувствие и слезы и, кроме того, умела мастерски закручивать сюжет. А что детям, спрашивается, еще надо? Тем более детям советским, напрочь, видимо, отучившимся плакать из сочувствия к кому-либо. Диккенс, правда, тоже умел вызывать слезы, но кто сегодня читает толстого старомодного Диккенса! У Л. Чарской есть и еще один существенный козырь. Она была отверженной. Советская власть явно ее не любила. Правда, нелюбовь к ней имеет более давние сроки, нежели роковой октябрьский переворот, но это обстоятельство как-то забылось либо считается несущественным. Дескать, горячего К. Чуковского вечно куда-то заносило, полутонов он не признавал, будучи человеком импульсивный и желчным; следовательно, его известная статья 1912 года, изничтожавшая Чарскую, есть роковая ошибка. С. Маршак? Неправ тоже! Ибо он хотел создать новую советскую детскую литературу, уничтожив, естественно, старую. Надо сказать, что сегодня именно последний тезис срабатывает наиболее беспроигрышно, поскольку падает на хорошо подготовленную почву В определенных кругах не любить старую Россию стало считаться безнравственным. И вырисовывается образ такой несчастной, талантливой, доброй любимой читателями, но властью отвергнутой писательницы, умиравшей в нищете, всеми забытой, бесконечно одинокой...— совершенна в духе романов самой Л. Чарской. Видит Бог, мне не хотелось бы прослыть жестокой к памяти пожилой писательницы, действительно (как любой человек) заслужившей обеспеченную старость,— но будем говорить о литературе. Не о материальном положении литератора.( Кстати, в отношении Чарской, власть оказалась относительно либеральной.Она не разжаловала ее в дворники, в отличие от А. Платонова.) Не о тенденциях, вытекающих из его книг. Не о проводимых им идеях. И даже не с том, что большинство романов Чарской насыщены таким махровым монархизмом, который прежде можно было встретить только в черносотенных воззваниях да ура-патриотических брошюрах (а сегодня любовь к царской семье тоже достигает печально известных высот). Будем говорить о литературе. ...Но идей все-таки не хотелось бы забывать. Отечественная практика сделать этого нам ни за что не даст, хоть бы мы кровью клялись в приверженности «чистому искусству». И вот аналогия, подозрительно напоминающая момент сегодняшний. Помнит ли кто-либо из литературоведов, что в 1926 году сверхсовременный и суперидейный журнал «На литературном посту» отчаянно заступился — за кого бы вы думали? За Анастасию Вербицкую. Автора шеститомного бестселлера начала века «Ключи счастья» — бульварщины из бульварщины. Да неужто у Лежнева или Авербаха не было других забот, как вспоминать полузабытые восторги провинциальных барышень и уездных парикмахеров? Не знаю, но факт есть факт: иступились. И Боровский, и Ольинский, и Луначарский — цвет большевистской критики. Попутно пнули лишний раз «кадетского критика» К. Чуковского. «Могла ли,— патетически вопрошал М. Ольинский,— не травить ее буржуазная печать как своего непримиримейшего врага? Могла ли не относиться к ней враждебно ренегатствующая интеллигенция?» А все оттого, что в письме в редакцию Вербицкая на все лады расхваливала себя — борца с «буржуазной моралью» и старым строем. «Я слишком глубоко,— без ложной скромности исповедовалась писательница, — задела современников, критикуя их школу, семью, быт и их убеждения, всю их мещанскую мораль». Только подумайте,— буржуазная критика, оказывается, проглядела нового Льва Толстого! Если Вербицкая заслужила поддержку марксистов-ортодоксов благодаря своим «демократическим убеждениям» (ее Маня Ельцова демонстрирует все виды наисвободнейшей любви, борясь столь нехитрым способом за освобождение женщины), то с Л. Чарской, воскресшей на обломках советской империи, произошла история схожая, но как бы с обратным знаком. Нынче ее любят за трогательную верность старым моральным устоям, за беззаветное почитание царя, за головокружительные сюжеты, за проповедь нравственности и добропорядочности, за слезливость, которой стандартная детская книга боялась как огня,— и в целом за то, что ее не любили марксисты. И попробуй возразить хоть одному из этих добротных тезисов! Тем более, что сегодняшняя культурологическая ситуация включает не только последствия явной порчи читательского вкуса советской бульварщиной, но и реакцию на нее. Ведь кому не известно, что лубочная традиция в русском масскульте — вековая. Как писал А. Герцен, «внизу и вверху разные календари. Наверху XIX век, а внизу — разве что XV...». Вопрос упрямого читательского предпочтения «милорда глупого» Белинскому и Гоголю — исключительно сложный, позже я его немного коснусь, но огорчительное это явление отметил еще Н. Карамзин... Впрочем, у русских «милордов», как и у большинства более поздних произведений такого рода, оставались определенные устойчивые свойства — морализаторство, «высоконравственность», а также (позже) — ура-патриотизм. Русский лубок не отличался ни веселой эротикой западного Возрождения, ни культивированием порока,— «Санин» и производные от него есть явление другого плана, хотя, несомненно, из лубка вышедшее. Ведь в глубине души русский человек воспитан многовековой религиозной аскезой... Советский же лубок и здесь показал свою советскую исключительность. Издававшиеся астрономическими тиражами: А. Иванов, М. Алексеев, И. Стаднюк, П. Проскурин не учили даже поверхностному благородству. Изо всех верноподданнических сил они воспитывали животную ненависть к слабому, «природную» распущенность (особенно яркую у П. Проскурина, что напрямую вытекает из апологетики всего «нутряного», включая и нутряной, «природный» классовый инстинкт) и прочие достоинства единственно верного мировоззрения дивимся ли мы, что вскормленный этой продукцией читатель, не обремененный излишне развитым вкусом, истово кинулся к тому, что кажется противоположностью «советскости»,— к Л. Чарской, а также к Пинкертонам, Анжеликам и Марианнам. Но давайте, наконец, заглянем в ее романы. Перечитывая сегодня эти толстые золотообрезные тома, мне никак не удавалось уйти от ощущения, что передо мной явная пародия, притом не самая талантливая. Для талантливости она, пожалуй, длинновата и утомительна. Но весьма живописна. Эти ангельские детские головки — все, как на подбор, кудрявые и золотящиеся в последних лучах заходящего солнца (а если кудри принадлежат пожилому — то они «красиво серебрятся в лучах выплывшего из-за туч месяца»), эти длинные ресницы героев, от коих, естественно, падает тень, эта породистость их рук, ног и прочих частей тела — это, как ясно любому, хоть немного знакомому с бульварной эстетикой, есть прямое ее порождение и суть. Роковые герои Чарской, независимо от происхождения, воспитания и рода занятий, то и дело «дерзко усмехаются», скрещивают свои огненные взоры, вспыхивают (кстати, вспыхивать — любимое занятие и героев Вербицкой), роняют чистые детские, а также непрошеные слезы (причем любопытно, что о чистоте своих слез говорят сами дети) и мечут глазами молнии. Падать в обморок — тоже их любимое занятие. К. Чуковский не поленился подсчитать когда-то среднее количество обмороков на книгу Л. Чарской,— оказалось около трех, считая и обмороки четырехлетних детей. Примечательны также портреты и речи героев. Благородный разбойник Керим из «Второй Нины» (у Чарской, впрочем, все разбойники исключительно благородны и бескорыстны) — жгучий красавец «с тонким носом», алыми губами и «чудно-сверкающими, гордыми и прекрасными, как исполинские бриллианты, глазами»,— ни дать ни взять записной красавчик с мещанской открытки. Его танец (разумеется, исполняется он там, где героя никто не знает,— это так рискованно, романтично) — «целая поэма Востока с его кустами кипарисовых рощ, с соловьиными трелями, с розовым ароматом...» А речь! «Гроза миновала,— говорит он прекрасной княжне,— звезда Ориона зажглась на небе, и тихий ангел сна приблизился к природе.; Спи, княжна. (Тут десятилетняя читательница наверняка роняла непрошеную слезу.— Е. Щ.) Боль утихнет за ночь, и ты проснешься, с зарею, свежая и прекрасная, как роза Востока». Ах, дети этого не замечают, это второстепенно, это следствие торопливости, так сказать, издержки в целом полезного производства, — раздаются голоса защитников былого кумира. Искренне хотелось бы в это верить, но сопротивляется сама «эстетика». Сопротивляется по очень простой причине. Потом; что в художественной литературе да простят мне литературоведы разжевывание прописной истины — эстетика и есть содержание. Писать хорошо, увлекательно, преследуй некие высоконравственные цели несмотря на... Увольте. Пусть «Ключах счастья» Маня — убежденная демократка, противник антисемитизма, талантливая танцовщица, а также, что естественно для дамской романистики, борец за раскрепощение женщины — пусть. Пусть даже А. Вербицкая поучала А. Чехова на предмет своего его над ним превосходства, поскольку тот выводил «отжившие типы каких-то захудалых, облезлых студентов и худосочных девиц», в то время как сама демократка показывала «наисовременнейших молодых людей» (по воспоминаниям В. Кронихфельда),— тоже пусть. Поморщимся, но спишем это на известный недостаток вкуса, а также на то, что Вербицкая — это Вербицкая. Ведь даже А. Луначарский признавал, что ее писаний — «для некоторых очень отсталых слоев провинциального читателя». Но числить ее пудовые где романы по ведомству литературы художественной? Вычитывать из них демократические либо какие угодно другие идеи?.. Пусть сами авторы поздних бульварных эпопей, излишней скромностью, как правило не страдающие, издавна считали себя титанами мысли и колоссами пера (как происходило и с Вербицкой, и с Чарской, и с писателями советского масскульта),— подлинно культурная критика едва ли принимала их самомнение на веру. Гуртовой, оптовый товар, писания для нетребовательных читательских слоев, на потребу невзыскательным вкусам, не привыкшим отделять «что» от «как», творения откровенно коммерческие — это к истине ближе. Хотя я верю, что, будь романы Вербицкой изданы а сегодня (тем более — их можно тоже объявить «запрещенными», а это всегда подогревало интерес), они могли бы оказаться увлекательными, — для закаленных на подобной литературе читателей, привыкших переваривать и гвозди. Эстетика Вербицкой лишь на поверхностный взгляд противоположна эстетике Чарской («демократка» — «монархистка»).Конечно Л. Чарская писала, для детей, и «в бездны» с возлюбленными ее герои не падали хотя тоже любили прихвастнуть аристократизмом и «породой». Лубочный демократизм всегда был оборотной стороной лубочного монархизма. Но перу плодовитой Чарской принадлежат и романы для взрослых, что сегодня менее известно. В 1916 году она публикует роман «Ее величество Любовь», от Вербицкой едва ли отличимый. Это душещипательная история о коварном злодее Рудольфе и соблазненной им ангелоподобной красотке Китти, изрядно сдобренная ура-патриотизмом в духе ведущейся войны. Все повествование разворачивается на фоне подвигов жениха Китти смуглого красавца «с тонкими чертами, говорящими о породе» — на фронте. Сюжет не стоит и поверхностного анализа, ибо вполне достаточно прочитать монолог одной из героинь — той, что рассказывает о своей любви: «Слушая его тогда, видя его вдохновенное лицо, вникая всеми нервами, всеми фибрами моего существа в то, что он говорил тогда с такой горячностью, с таким мужеством и подъемом,— я поняла, что втюрилась в него...» — Таков обычный стилистический винегрет бульварной прозы. На пространстве этого сочинения Л. Чарская во всю ширь развернула ассортимент своей любимой эстетики — тут и многочисленные «бездны», и «аккорды», и «дивные тела», и «колючие струйки ужаса», и безумные страсти, и бурлящая кровь. Тем самым ей вполне удалось доказать не только родство с Вербицкой, но и незыблемость мещанского вкуса — вещи, поразительно мало изменившейся со временем. Вообще давно замечено, что «если между высшей и низшей литературными ступенями имеется общность эпохи, ее идей, ее представлений, ее страстей и быта,— низовые явления представляют собой некую особую самостоятельность. В них единообразие, регламентация, нормы (трафареты) значительно сильнее, нежели «наверху», ибо они не навязаны какими-либо эстетическими системами, теориями и поэтиками, а отрегулированы спросом, сбытом, успехом в продаже товара» (Н. Зоркая). Это положение прекрасно подтверждает обработка Л. Чарской книги Н. Дуровой «Записки кавалерист-девицы». Роман вышел под названием «Смелая жизнь» и, кстати, не так давно переиздан «Детской литературой». На примере этой работы писательницы чрезвычайно рельефно виден процесс превращения живого литературного материала — единственного в своем роде, как всякая подлинная жизнь,— в нечто мещанское, деиндивидуализированное и безликое. Так безлики стандартные Барби в игрушечных магазинах... Кстати, когда А. Пушкин узнал о намерении Н. Дуровой написать книгу, он в письме, к ее брату предостерегал будущего автора от соблазна романтизировать материал: «...Что касается до слога, то чем он проще, тем будет лучше. Главное: истина, искренность. Предмет сам по себе так занимателен, что никаких украшений не требует. Они даже навредили бы ему». Л. Чарской, увы, нет никакого дела ни до истины, ни до искренности. По безыскусным воспоминаниям Н. Дуровой словно прокатывается мертвящий каток. Уже нет ни единственности портрета героини, ни единственности ее чувств, ни неповторимости обстоятельств (пусть даже не художественных, а документальных) — все гуртовое, коммерческое, оптовое! Чарская не была бы Чарской, если бы прежде всего не сделала Надю Дурову кукольной красоткой. Перед читателем, разумеется, возникает «таинственная ночная фея», наделенная «большими темными глазами, спорящими блеском с золотыми звездами далекого неба». Мысленно сопоставьте этот, с позволения сказать, портрет с пушкинскими словами — «чем... проще, тем будет лучше»,— каков результат? Сопоставьте, уважаемые литературоведы, любящие Л. Чарскую и оправдывающие ее творческий «метод» некими благими целями! Не в том, разумеется, дело, что портрет реальной Нади Дуровой разительно расходится с этим набором банальностей, ибо прославленная воительница красавицей не была. Это вообще не портрет,— это обычное дамское рукоделие «для горничных», не требующее ни воображения, ни вкуса, ни дарования, призванное отнюдь не выделить индивидуальность образа, а смазать, скрыть его, придав ему возможно более товарный вид. А что имеет у невзыскательных детей, преимущественно девочек, больший успех и спрос, нежели подобные кукольные головки! То есть «метод» Л. Чарской есть действие, обратное художественному творчеству, даже самому непритязательному, и, право, странно, что нынче не где-то, а в среде критиков возникают разговоры, каков, так сказать, генезис прежде «запрещенной» Чарской. Вл. Приходько, к примеру, отыскивает тут влияние и Диккенса, и В. Скотта, и Гюго, и Лажечникова, и даже — слушайте, слушайте! — Пушкина и Лермонтова! Воистину — в умах и вкусах отечественных любителей словесности произошел какой-то настораживающий переворот... Меж тем самый элементарный анализ текстов «обожаемой» указывает на уда менее экзотические корни. А именно: штамповочное производство, массовое изготовление ширпотребовских поделок, от которого ждать индивидуализации, как от произведения искусства, по меньшей мере, странно. Не ищем же мы следов творца в серийном производстве настенных ковриков! А каким реальным, нестертым чувствам и обстоятельствам соответствуют «беспричинное ликование» и «безумные порывы к невозможному», «скупые слова» и «львиная храбрость» воинов любого столетия, «черные крылья смерти» и «безумные восторги»? Ведь исток литературной штамповки, писала Н. Зоркая, всегда лежит в душевном и ущербе автора, в сфере нравственности. Вот здесь-то, в этой звонкоголосой пустоте писаний знаменитого детского автора, и надо искать корень давнего неприятия ее со стороны как С. Маршака, так и К. Чуковского. Здесь, на том уровне, где кончается искусство и начинается не слишком искусная подделка... С. Маршак когда-то говорил редакторам, работавшим в Лендетиздате, насколько точно каждому единственному чувству в литературе должно соответствовать единственное, адекватное ему слово. Искусство же низкого сорта, писанное на потребу «толпе», никакого соответствия даже не предполагает: слова берутся первые попавшиеся, разумеется, стертые, как старые монеты, и, естественно, проглатываются читателем столь же быстро, затрагивая самые поверхностные чувства. Легко, удобно, быстро и приятно. Не удивительно, что Чарскую обожали всегда и обожают по сей день, что приводит некоторых литераторов в неописуемый восторг. Здесь, кстати, кроется и разгадка секрета поразительной плодовитости бульварных авторов. Скупые слезы исправно роняют как русские цари XVII века, так и уходящий на германскую войну дворник века нынешнего. Отвага воинов, борющихся «за свободу и независимость (!) родины» при покорении упрямых горцев, словесно ничем не отличается от аналогичной храбрости русских войск 1812 и 1914 годов. Не нужно, однако, тут искать какие-то потаенные авторские пристрастия или антипатии: все гораздо проще. Подобные авторы попросту не давали себе труда вдумываться в какие-то противоречия и неувязки. Между прочим, замечательное качество, обеспечивающее им во все времена относительное благополучие. Своего доверчивого читателя Л. Чарская, однако, потчевала не только благородными разбойниками и похождениями во вкусе Рокамболя. Институт, закрытое учебное заведение для девочек — вот второй источник ее вдохновения, и обычно оба они мирно уживались у нее под одной обложкой. Разумеется, такое соседство наводит на мысль, что и институт предстанет под ее пером столь же условным, сколь условны и разбойники, изъясняющиеся слогом Раулей и Гастонов. Хотя институтскую жизнь Л. Чарская знала явно лучше, чем военный быт (впрочем, полное историческое невежество не помешало ей написать пышные олеографии типа «Грозной дружины» или «Желанного царя»), та же палитра, что была в ее руке при написании «Смелой жизни» или «Второй Нины», злодейски подводит ее. Все — приблизительно, все — условно, все — неестественно. Неестественны девочки, то и дело падающие в обморок (и заранее предупреждающие о том подруг), неестественны их любовно описанные экзальтация, обожания, бесконечные поцелуи, наигранные слезы и бесчисленные падения на колени. Но опять же все это отнюдь не есть отличительные признаки индивидуального «письма» Л. Чарской, как представляется нынешним критикам, а общее свойство бульварной прозы (или, по современной лексике, «паралитературы») «Сублимация наивности, культ неправдоподобного, безмерная экзальтация в характерах, действиях...— писал французский философ Ф. Лакассен,— прославление двуличности, двусмысленности... непринужденный обман, внушающий доверие к ирреальному вместо реального... таковы мотивы, ценимые в массовой литературе...» Оно и понятно. Если в реальном произведении ситуации возникают из психологической разработки характеров и сюжетной логики, то в «пара» из-за отсутствия таковых приходится встряхивать вялый и однообразный сюжет с помощью таких вот эксцессов и старых, надежных приемов выжимки слез у доверчивых малолетних читателей... В самом деле — «что с детьми церемониться! — иронично восклицал К. Чуковский.— Разве дети что-нибудь смыслят!» Главное же — то, что в этих истерически взвинченных повестях, густо уснащенных реверансами и взаимными чмоканиями, Л. Чарская нигде не поднимается над уровнем своих условных героев. В действительности жизнь девочек, оторванных от семьи и естественного быта (подобно жизни в нынешних интернатах), способствовала отнюдь не воспитанию светских «леди», как кажется иной раз сегодняшним защитникам «доброго старого времени», а расцвету фальшивых чувств, мещанства и привычки к наигрышу. Не видеть всего этого, с восторгом и вожделением описывать обильные проявления подобного калечения юных душ, писать в эпиграфе о «веселом рое счастливых лет»,— значит расписываться в наличии у себя аналогичных качеств... Л. Чарская откровенно любит институт. Ее умиляют и неумеренные восторги институток, и пошлые обожания — результат закрытого воспитания, при котором естественная потребность любви находила уродливую форму. Об откровенной условности этих повестей свидетельствует то, что, хотя речь в них ведется от лица девочки, рассказчица (для примера возьмем «Люду Влассовскую») постоянно видит себя «милым ребенком», «маленькой Людой», наблюдает «чистые детские слезы» и «силу детской веры». Сравним-ка эти медоточивые писания, объявленные нынче выше повестей Куприна и Гарина-Михайловского, с книгой Е. Водовозовой, тоже рассказывающей о быте института — правда, не Павловского, а Смольного. «Томительно-однообразная жизнь и отсутствие чего бы то ни было, что хотя бы несколько шевелило мысль, постепенно вливали в душу леденящий холод и замораживали ее,— писала известная «шестидесятница».— Совершенно была подавлена душевная жизнь и проявления самостоятельности воли и мысли...». Этот быт, говорила Е. Водовозова, отнюдь не способствовал ни развитию ума, ни укреплению добрых чувств,— у воспитанниц вырабатывались «лишь рабские чувства или отчаянная грубость». И лишь появление К. Ушинского спасло институток от окончательного духовного умертвления — «традиционное «обожание» исчезло как по мановению волшебной палочки», «нравственный облик институток совершенно изменился». Как, однако, не похоже вое это на любование дешевым обожанием у Чарской, над которым, пишет она, мило посмеивались учителя! Между прочим, неуемный монархизм, выпирающий из каждого ее романа, как гвоздь из сапога, тоже напрямую связан с той системой казенного воспитания, невольным апологетом которого стала трудолюбивая писательница. Невольным, ибо едва ли сама она понимала, что подобное обожествление царя русская интеллигенция издавна считала неприличным. Но безудержный монархизм был обязательным в системе казенного воепитания (хотя действительная жизнь вовсе не давала примеров такого почитания коронованной особы) — вот Л. Чарская и насыщает романы явлениями перед детьми «обожаемого Россией Монарха» с «открытым, чрезвычайно симпатичным, чисто русским лицом». Перо романистки словно само начинает источать священный трепет и обожание, когда ее малолетняя героиня лепечет: «Что-то широкой волной прилило к горлу, сдавило его, наполняя глаза теплыми и сладкими слезами умиления. Близость Монарха, Его простое, доброе, отеческое отношение, Его — великого и могучего, держащего судьбу государства и миллионов людей в этих мощных и крупных руках...» И т. д. и т.п. Тут необходимо вспомнить, что настоящая русская литература — литература неумолчной совести и тревоги — всегда была не просто далека от воспевания казенщины и отупелости. С повышенным вниманием вглядывалась она в то, что же могло внести в податливые юные души педагогическое ретроградство. Так появляются Передонов, Беликов — отнюдь не случайные символы того времени, когда «Победоносцев над Россией // Простер совиные крыла». Кстати, тут же хотелось бы отметить, что «серебряный век» русской культуры дал не только взлет гениев. Он дал и торжество на российском книжном рынке М. Арцыбашева, упоминавшейся уже А. Вербицкой, бесчисленных анонимных «выпусков» Пинкертона — всего того, что чуткий современник К. Чуковский назвал «нашествием готтентотов». «И когда я вижу,— писал он в 1910 году,— что наша интеллигенция вдруг исчезла, что наша молодежь впервые за сто лет оказалась без «идей» и «программ», что в искусстве сейчас порнография, а в литературе хулиганство, я не говорю, что это реакция, а я говорю, что это нахлынул откуда-то сплошной готтентот и съел в два-три года всю нашу интеллигенцию, съел все наши партии, программы, идеологии, съел нашу литературу и наше искусство...» Российское «смутное время» в отношении искусства всегда было именно смутным — оно резко дифференцировало, поляризовывало культуру, порой щедро раздавая ложные оценки и возводя в ранг классиков вовсе не того, кого бы следовало. Арцыбашевский «Санин» был отменно бездарен и скучен, его знаменитая порнографичность (на сегодняшний день, правда, очень скромная) была порождена откровенно мещанским вкусом, воспитанным на лубочных пышнотелых красотках, но им восхищался даже А. Блок... Наше время, увы,— тоже смутное. Но в сиюминутных восторгах по поводу возвращения Л. Чарской читаются некоторые крайне настораживающие тенденции. То, что вообще писательница в читательской среде имеет успех, есть сам по себе не удивительный, не отрадный и не огорчительный факт. Вспомним, что «Посредник» Л. Толстого в народе вовсе не пользовался популярностью, что в 1904 году провалилась 1-я народная выставка картин, организованная передвижниками и тоже рассчитанная на «просвещение» народа, зато на выставку картин пошлого художника К. Семирадского, по дарованию несравнимо уступавшего В. Маковскому и К. Касаткину, публика буквально ломилась. «Ободряйтесь, российские писатели,— писал еще Н. И. Новиков,— сочинения ваши скоро и совсем покупать перестанут». Издавна рассчитанная на читателя (и зрителя) неразвитого, эта литература, как и живопись, не предполагает его развития. Она всегда фиксирует данность. Скользя по самым поверхностным чувствам, обычно яркая, лишенная полутонов и оттенков, уводящая читателя от серого быта, она, как давно замечено, в чем-то сродни литературе фольклорной, сказочной, но при этом всерьез претендует на законы литературы реалистической. Настораживает же сегодня, в частности, то, что эта элементарная «нестыковка» вообще не замечается литераторами. Словно впервые — и с восторгом! — открывают нынешние критики давно известное морализаторство бульварного искусства, будто напрочь забыв, что повышенная сентиментальность, «патока» и всегда были присущи бульвару. Но если так, то что плохого в этой литературе, спросят меня? Уж наверняка лучше Чарская, чем, скажем, В. Губарев, воспевший Павлика Морозова! «Радость-папа», «солнышко»,— восклицают ее девочки; уж лучше «радость-папа», чем высокоидейный донос на него! Рискуя быть уличенной в крамоле, скажу, что, по-моему, порочна и та, и другая литература, — правда, в разной степени (надо к тому же отметить, что нам уже и не приходится выбирать только из этих двух «зол»: советская детская литература вовсе не вся славила предателей и звала детей «к топору»). Л. Чарская и ее последователи не просто отчаянно портили вкус, который частенько так и оставался на уровне примитивно-банальном. И не просто культивировали экзальтацию, ломанье и безудержную склонность к позированию. Все это есть производные от беды главной. От того, что перед нами обыкновенная подделка искусства, откровенная пошлость, которая издавна ничему, кроме пошлости, не учила. Ведь нравственная суть подлинного искусства нами, привыкшими к утилитарной его роли, изрядно забыта... Впрочем, это беда не только нынешнего смутного времени, но и общего настроя русской критики, издавна любящей выкапывать в литературе тенденции, идеи и мораль. Меж тем когда-то Д. Мережковский (в книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», написанной ровно сто лет назад) отмечал: «Никакая порнография, никакие соблазнительные картины пороков не развращают так сердца человеческого, как ложь о добре, как банальные гимны добру, как эти горячие слезы наивных читателей над фальшиво гуманными чувствами... Кто привык плакать над ложью, тот проходит с холодным сердцем мимо истины, мимо красоты». И далее: «Сущность искусства... выше, чем красота, и шире, чем нравственность, она — то начало, из которого равно вытекает и чувство изящного, и чувство справедливого, которое объединяет их в живом человеческом сердце и делает только справедливое прекрасным и только прекрасное — справедливым. Их разделение влечет их упадок». Конечно, Мережковский несколько утрирует, говоря, что порнография и картины пороков так уж безвредны. Но суть его слов безусловно верна. Пошлость в литературе рождает, увы, не благородные читательские чувства, а ту же пошлость; писательское мертвое равнодушие к героям совсем не так безобидно, как кажется,— читатель понемногу перестает различать, где правда, где ложь, где реальность, а где бутафория... Ведь нравственность в литературе сама по себе не существует: носителем ее был и остается человек. Как же Чарской удавалось быть «высоконравственной» и благородной, если в ее романах нет и в помине живых людей, а есть стандартные ангелочки с рождественских открыток? р* Недаром взлет сентиментально-паточного искусства всегда приходился не только на смутные годы, но на время, когда надо было — с разными целями — усыпить нравственность. Как мы помним из истории, господство сентиментальных «Гретхен» отнюдь не содействовало воспитанию среди обильно расплодившихся любителей их настоящей гуманности и сострадания. Сегодняшние поклонники Чарской, конечно, никаких подобных целей не преследуют, да и успех ее сочинений тоже не есть некий зловещий признак. Все куда проще. Оскудение общей культуры, роковое падение художественного вкуса как следствие переломного, трагического момента в развитии общества — вот источники неумолчных похвал по адресу прежде запрещенного кумира. Ведь мы всегда так любили обиженных, отвергнутых и запрещенных! [ Эта статья написана в 1993 году.Непримиримая, жестокая.Отказывающая подобной литературе в праве на существование. Но эта публикация, была бы неполной без другой статьи.
«Нева» 2006, №8
Евгения Щеглова "Ах, не растет маслины ветка"
Рецензия на книгу: Е. О. Путилова. Детское чтение — для сердца и разума: Очерки по истории детской литературы / Под ред. доктора филологических наук, проф. С. А. Гончарова. СПб: Издательство РГПУ им. А. И. Герцена, 2005 Перед автором этой книги — известной исследовательницей детской литературы Евгенией Оскаровной Путиловой — есть у меня одно давнее прегрешение. А именно — написанная лет 15 тому назад статья о Лидии Чарской, писательнице, сильно мне тогда не нравившейся. читать дальше Дело попросту было в том, что рассуждала я тогда об ее книгах с позиций литературы исключительно высокой, и только ее одной, — Льва Толстого, например, Чехова, Тургенева… В сравнении с их книгами творчество Чарской сильно удручало своей, скажем так, неталантливостью. Помню, какое наслаждение доставляло мне тогда выкапывать из романа “Смелая жизнь” — переработки знаменитых “Записок кавалерист-девицы” Н. Дуровой — всякие безвкусности и банальности и предъявлять их читателю. Вот, дескать, посмотри, полюбуйся, чем ты увлекаешься и чем восторгаешься, — это же “гуртовой, оптовый товар”, как писал о книгах Чарской злоязыкий критик начала ХХ века Корней Чуковский. Беда была только в том, что в начале 1990-х читателей у Лидии Чарской уже не осталось. Не к кому было обращаться с такими умными и благородными словами. Читатели ее невозвратимо канули в Лету вместе со всей старой Россией, которую видеть мы можем сегодня разве что на старых, таких пронзительных, таких щемящих черно-белых фотографиях. Эти девочки с бантами на поясе, эти мальчики в высоких со шнуровками ботинках, — где нынче тлеют их косточки? Кто про это может знать?.. По всему свету, наверное. По всему земному шару. Вместе с этой Россией, где волновались, страдали и любили трепетные, тоненькие гимназисточки с образком — на счастье — на груди, ушла и обожаемая ими Л. Чарская — бурная, во всем чрезмерная, страстная, горячая, неукротимая, порой (чего уж греха таить) и впрямь безвкусная, но — неизменно искренняя. Благородная. Добрая. Добрая. Вот что самое главное. С огромным тактом, пониманием, проникновением в эпоху, когда царила в детской аудитории Лидия Чарская, написала о ней в книге “Детское чтение — для сердца и разума” (прошу обратить внимание и на прекрасный, очень точный заголовок книги) Евгения Оскаровна Путилова, профессор Российского педагогического университета. Впрочем, почему только о ней одной? В книге прослежена судьба детской литературы с конца XVII века, от первого поэтического букваря, а также стихотворений Симеона Полоцкого для детей царя Алексея Михайловича, и до наших дней, до “Страны Вообразилии” и книг Э. Успенского и Тима Собакина. Каждый, кто всерьез занимался детской литературой, прекрасно знает, что никакой периодизации в ней нет, отчего писать об ее истории чрезвычайно сложно. Еще как-то можно соотнести ее с развитием педагогической мысли, но уж с классицизмом или романтизмом — никак. Детская литература развивается по своим одной ей, вероятно, ведомым законам. Хотя — почему ей одной? Эти же законы лежат, как мы сейчас наконец-то поняли, и в основе существования всего человеческого общества. Это гуманизм, сострадание, доброта, сочувствие, любовь. Без них, этих подзамшелых понятий, мы, наверное, давным-давно съели бы друг друга. Слопали бы не поморщившись. Ей-богу. Эта линия — воспитания в малых сих прежде всего понимания другого человека, сочувствия и сострадания, равно как и прочих нравственных основ человеческого сообщества, — проходит в книге сквозь все очерки. Каких бы детских (или совсем недетских) писателей они не касались. “Что из этого выйдет, не знаю, а положил я в него всю душу”. “Все время и силы мои заняты „Азбукой””. “Я же положил на нее труда и любви больше, чем на все, что делал, и знаю, что это — одно дело моей жизни важное”. Это Лев Толстой написал. Который работал над своей “Азбукой”, рассказывает Е. Путилова, целых 15 лет. Выделяю еще раз: пятнадцать лет. А ведь, наверное, ему было что сказать людям и на что тратить свою великую — величайшую — жизнь, краткость которой он всегда ощущал с особой силой. Но он, не спросясь про то человечество, отдал лучшие свои годы детским рассказам, которые, написано в книге, “вобрали в себя огромный мир размышлений, моральных и художественных представлений Толстого”, где “многое звучит в еще более открытой, более обнаженной, лишенной каких бы то ни было условностей форме”. В очерке о Л. Толстом исследователь делает важное наблюдение. Говоря о том, сколько лет писатель отдал школе, Е. Путилова утверждает, что он “еще больше получил от нее сам. Подспудно, незаметно для него, его размышления, уроки и прогулки с детьми становились частью его художественного мира, давали богатый материал для сюжетов, эпизодов его будущих книг”. А вспоминая чеховскую “Житейскую мелочь”, которая, впрочем, вовсе не предназначалась для детей, Е. Путилова подчеркивает главное в рассказе: ложью и предательством “большого серьезного человека” “отравлено детское сердце, подорвана его вера в чистоту и прекрасное могущество взрослого”. Это — трагедия, раны от которой не зарубцуются никогда. …Умерли “высокоидейные”, бездушные, барабанные стихи для советских пионеров. Состарились и сами те пионеры. И уж точно никогда не будут они читать старую трескучую дребедень своим внукам и правнукам. Зато живы и никогда, скорее всего, не забудутся “Честное слово”, “Маринка”, “На ялике”, “Республика ШКИД” Л. Пантелеева, писателя редчайшего благородства и таланта и чудовищно несправедливой судьбы. Это ему когда-то сказал друживший с ним С. Маршак: “Дорогой мой, я хочу, чтобы ты всегда был, как аттический воин, — прямой, несгибаемый, честный”. Это он, рассказывает Е. Путилова в очерке о Л. Пантелееве, совесть, и только ее, ставил выше и храбрости, и геройства. Исследователь вспомнила добрым словом и его друга, соавтора по “Республике ШКИД” Григория Белых, писателя большого таланта, погибшего от туберкулеза в тюремной больнице в страшном 1938-м. И Марию Пожарову, писательницу совершенно другой эпохи, автора старых детских журналов “Задушевное слово”, “Родник”, “Золотое детство”, “Светлячок” (раздел “Возвращенные имена”). И Б. Федорова, с его знаменитым “Завтра, завтра, не сегодня/ Так ленивцы говорят”. И Л. Модзалевского — автора не менее знаменитого “Дети! В школу собирайтесь”, отца известного филолога, одного из основателей Пушкинского дома. И поэтессу Поликсену Соловьеву, сестру великого философа. И К. А. Петерсона, чьему перу принадлежит стихотворение “Сиротка” (“Вечер был; сверкали звезды”), вокруг которого десятилетиями ходили легенды, будто был он пасынком самого Федора Тютчева, первым браком женатого на Элеоноре Петерсон. Читается книга — будто на одном дыхании. Будто перед нами ожили и задвигались приемыши, подкидыши и потерянные дети — любимые герои такой теплой и такой уютной старой детской литературы, литературы любящей, умной, животворящей. Будто и не кончилась эпоха гуманности.
Ах, не растет маслины ветка Вдали от склона, где цвела! И вот весной раскрылась клетка, Мелькнулись в небо два крыла.
Это Марина Цветаева — о своей любимой Лидии Чарской и ее такой прекрасной, такой романтичной и отважной княжне Джавахе. Вот так вот...
Когда мальчишкой я открывал затрепанные, зачитанные до дыр книги Лидии Чарской, могло ли прийти мне в голову, что она — не такая уж старая женщина: живет в Ленинграде, и даже неподалеку от меня: я — на Загородном, она — на Разъезжей. Впрочем, психологически нас отделяли друг от друга не несколько сот метров, а целая эпоха. Но странное дело! Чарскую мы читали. И, я не раз в этом убеждался, каждое поколение может сказать то же самое: хоть что-то из Чарской доходило и до них. Говорят, все эти десятилетия ее скромная могила на Смоленском кладбище не была забыта — кто-то приносил цветы, кто-то ухаживал за ней...читать дальше Лидия Алексеевна Чарская родилась в 1875 году в семье военного инженера. Мать умерла рано, отец женился второй раз, так что будущая писательница пережила в детстве всю гамму человеческих, детских и недетских страстей: искреннюю любовь и такую же, по-видимому, ненависть, сменившуюся любовью. Семь лет провела в Павловском институте (он помещался на Знаменской, 8). А в 18 лет вышла замуж за офицера Чурилова. Родив сына, вынуждена была расстаться с мужем. И с тех пор, несмотря ни на какие уговоры семьи, жила самостоятельно. Ее привлекал театр, и в 1898 году, приняв звучную фамилию Чарская, она пришла на сцену Александрийского театра, где и проработала четверть века, не очень замеченная зрителями и критикой. Но еще более сильным, с самого детства, было в ней желание писать. Трудно себе представить, как она металась между семьей, театром и письменным столом. Но в эти же годы ею написано около восьмидесяти книг стихов и прозы. Печаталась она в журнале «Задушевное слово», который благодаря ей приобрел неслыханную популярность. Но бедность всегда преследовала ее. Издатели платили гроши. А после революции она вообще не выпустила ни одной книги. В мемуарах и бумагах советского времени имя ее можно найти только в списке бедствующих писателей: в 1924 году у К. Чуковского, который, между прочим, написал о ней остро критическую статью, а в 30-е годы — в бумагах Литфонда (31 июля 1935 года: пособие — 150 р.; 29 сентября того же года — 100 р. пособия и до конца 1936 года — по 100 р. ежемесячно). И хоронили ее в 1937 году на литфондовские деньги. Впрочем, в воспоминаниях известной поэтессы Елизаветы Григорьевны Полонской (1890—1969), которые мы публикуем, все сказано — и о самой Лидии Чарской, и о ее жизни. Хотел бы еще добавить несколько слов об удивительных и столь частых совпадениях и пересечениях судеб. Как-то я собрал у себя несколько одноклассников, выпускников блокадного 1942 года. Зашла речь о моей работе, и я показал газетную публикацию воспоминаний Полонской. И вдруг одна моя гостья закричала: — Так и я ходила к Чарской! (Выше сказано, что мы жили и соответственно учились неподалеку от дома Чарской.) Я ринулся записывать ее рассказ, но Алька (ныне бабушка, разумеется) дала телефон подружки, которая жила в одном доме с Лидией Алексеевной и бывала у нее... И вот мы беседуем с Ниной Николаевной Сиверкиной. Многого она не могла знать и понимать (было ей в то время 12—13 лет). Но какие-то штрихи и детали житья-бытья писательницы вспомнила. И нет, наверно, в Питере другого человека, который мог бы сказать: и я это видел, и я это помню, и к нам домой заглядывала иногда Лидия Алексеевна, и у нас пила чай... Жила Лидия Алексеевна в крохотной двухкомнатной квартирке по черному ходу, дверь с лестницы открывалась прямо в кухню. В этом доме, сказала Нина Николаевна, Чарская жила давно, но прежде — на втором этаже, по парадной лестнице. Она очень бедствовала. В квартире ничего не было, стены пустые. Когда Лидия Алексеевна скончалась, Нина с одной девочкой пошли проститься с ней. Гроб стоял на столе, в комнате не было даже стула. Чарская давала Нине (и другим, разумеется) читать свои произведения — но не книги, а рукописи. Книг никаких в квартире не сохранилось, в том числе и собственных. Была она очень худая, лицо просто серое, кажется, умерла она от туберкулеза). Одевалась по-старинному: длинное платье и длинное серое пальто, которое служило ей и зимой, и весной, и осенью. Выглядела и для 36 года необычно, люди на нее оглядывались. Человек из другого мира — так она воспринималась. Была религиозна, ходила в церковь, по-видимому, в Никольский собор. А по характеру — гордая. И вместе с тем — человек живой, с чувством юмора. И не хныкала, несмотря на отчаянное положение. Изредка ей удавалось подработать — в театре, в качестве статистки, когда требовался такой типаж... Зададимся одним вопросом: в чем секрет невероятного и непреходящего успеха книг Лидии Чарской? Объективно смотря на них, многое можно поставить в упрек автору — и чувствительность, экзальтацию, и бедный язык, и постоянные повторения, и банальные, ложно красивые описания характеров, внешности героев, природы. Я являюсь специалистом по фольклору. Езжу по деревням и записываю песни. Меня интересуют старинные крестьянские песни, а люди поют романсы, так называемые жестокие романсы, где есть все, что я только что приписал произведениям Чарской: и чувствительность, и ложная красивость, и постоянные преувеличения в чувствах, и узкий круг художественных средств... А мы сами разве не любим, не восторгаемся такими же по словесной ткани романсами («Я помню вальса звук прелестный...», «И девушка чудная чайкой прелестной Над озером светлым спокойно жила...» — примеров не счесть, это особый, целостный вид искусства). Альбомные стихи, рисунки, поздние лубочные картинки и олеографии — это этажом пониже, но та же художественная система. И, несомненно, она выражала и выражает вкусы довольно значительной части общества. Очевидно, надо сделать вывод: людям нужны эти юношески чистые чувства и резкие контрасты между злом и добром, и постоянное, неизменно повторяющееся в каждом произведении стремление к высокой любви, нужны рассказы о трагедиях измен, обманов и разлук, которые красиво и возвышенно повторяют их собственный, часто гораздо более прозаический опыт. Успех фильмов типа «Просто Мария», созданных в той же приблизительно эстетике, лишнее тому подтверждение. Линию эту можно проследить и в нашей ( литературе, и не только в детективах, но и в «обычной» прозе, в поэзии (не стану называть имен, дело не в них ). Наконец, есть нечто навсегда привлекательное в наивности и открытости, в непритязательной искренности произведений такого рода — будь то романс или старая книга Лидии : . Чарской. Воспоминания Елизаветы Григорьевны передал мне мой давний друг Михаил Львович Полонский, ее сын. К несчастью, недавно Михаила Львовича не стало.
Владимир Бахтин
Елизавета Полонская Та самая Лидия Чарская
Я уже рассказывала о своей дружбе с Алексеем Петровичем Крайским. Мы жили в одном районе, работали в местном комитете писателей и часто после собраний, читая друг другу стихи, вместе шли домой. Как-то, провожая меня домой до моего дома на Загородном, он пожаловался: «Надо еще топать на кружок в «Работницу и крестьянку». И так уж мало свободного времени! Хочется писать, а от кружка нельзя отказаться. Ну вот, летом возьму отпуск и через месяц уйду от них». <...> читать дальше«Алексей Петрович, рекомендуйте меня в «Работницу», когда уйдете». — «Очень хорошо, непременно сделаю», — сказал Крайский. Он был человек серьезный, и на него можно было положиться, но я все же несколько раз напоминала ему об этом в течение весны. Он отмалчивался, но потом как-то сказал: «Маторина не хочет. Она предпочитает пролетарского писателя. Но я ее уговорю». Маторина была редактором журнала «Работница и крестьянка». Наконец Алексей Петрович уломал ее, и я отправилась в здание «Красной газеты» на Чернышевой площади (ныне площадь Ломоносова). Здесь помещались редакции многих газет и ' журналов, выходивших в то время в Ленинграде. Редакции размещались в третьем и четвертом этажах здания, в парадных комнатах, но редакция «Работницы и крестьянки» ютилась в двух 1 маленьких комнатах в закоулке. Маторина оказалась молодой еще, представительной женщиной со светлыми властными глазами. Красная косынка, как полагалось в то время, покрывала ее светлые волосы. Голос у нее был пронзительный, но иногда она умела его делать бархатным. Она приняла меня довольно сухо, сказала, что читала мои стихи и что я буду у них литературным консультантом. <...> «Кнопова! — закричала она. Из соседней комнаты появилась гладко причесанная темноволосая девушка с бегающими ласковыми глазами. — Это наша заведующая редакцией. Знакомьтесь Кнопова, — вот поэтесса Елизавета Полонская. Она будет вести у нас литературную консультацию и оба кружка вместо Алексея Петровича». Кнопова поморщилась: «Лидия Петровна, ведь я веду кружки». — «Ты будешь вести один, младший, — сказала повелительно Маторина. — Передай все материалы товарищу Полонской и условься с ней насчет дня занятий». Мы перешли с Кноповой в соседнюю комнату, где я познакомилась с еще тремя сотрудницами журнала. Мне было очень неловко отнимать кружок у Кноповой, и она, по-видимому, тоже была недовольна. Вынув из ящика письменного стола папку с бумагами, она сунула ее мне: «Вот текущий материал, разберете к завтрашнему дню. Кружок собирается в 8 часов вечера. Вы поприсутствуете и познакомитесь с девушками». <...> Забрав папку, я ушла. Целый день я разбиралась в письмах и рукописях, напиханных в папку. Там были материалы довольно давние — от января, февраля и марта. Очевидно, что литературный консультант не очень торопился с их разбором. К счастью, стихов было не так много, они оказались довольно беспомощными, предназначались к дням 8 Марта или 1 Мая, а значит, не требовали срочного ответа. Советы по ним дать было несложно. Прозу я решила отложить, так как она была написана от руки на разрозненных листках бумаги, и ею необходимо было заняться внимательно. Из стихов я обратила внимание на чисто переписанную на тетрадной бумаге длинную поэму. «Королевская охота» — было выведено вверху страницы, и поэма была подписана так же аккуратно, по-школьничьи: «Лидия Чарская». «Псевдоним», — подумала я. Это была написанная гладкими стихами трогательная история о том, как некий принц на охоте нашел нищую красавицу девушку, затерянную в глухом лесу, и привез в свой замок. Он ее полюбил и обвенчался с ней, но девушка не могла привыкнуть к роскоши королевской жизни. Ей были противны обычаи двора, низкопоклонство царедворцев и высокомерие знатных дам. Она от души полюбила прекрасного принца, но в один ненастный осенний день бежала из замка, оставив все драгоценности, которыми ее одарил любимый. Она ушла снова скитаться в темном лесу — свобода ей была дороже всего. Стихи были гладкие, но содержание их никак не было созвучно целям журнала «Работница и крестьянка». Об этом напомнила мне Лидия Петровна Маторина, когда я показывала ей мои ответы на стихи рабкоров. Буравя меня своими острыми глазами, она спросила: «А вам, товарищ Полонская, известны задачи нашего журнала?» Я уверила ее, что мне все понятно. В общем она была доброжелательная женщина, но имела слишком большое хозяйство, всех рабкорок и кресткорок Ленинградской области. Я осторожно упомянула ей о Чарской. Маторина огорчилась. «Неужели Алексей Петрович не ответил ей? Говорят, она известная старая писательница. Я, правда, не читала ее книг, но Крайский сказал, что у нее было несколько сот изданий до революции. Вы их знаете?» — «Читала в детстве. Она очень нравилась гимназисткам». — «Вызовем ее в редакцию, — решила Маторина. — Мы ей предложим писать для детей рабочих. Может быть, и получится, а нам нужны книги для детей». В один из ближайших дней, назначенный для литературной консультации, высокая седая дама с испуганным лицом вошла в кабинет Маториной, куда мне поставили стол. «Простите, пожалуйста, вы меня пригласили. Я — Чарская». Вот какая она была, любимая писательница моего детства! Худая, бледная, в соломенной шляпке с цветами, из-под которой смотрели серые детские глаза. Мне очень трудно было ей разъяснить, почему история принца и принцессы не подошла для «Работницы и крестьянки». Она даже пыталась возражать: «Девочкам очень понравилось. Знаете, у меня знакомые девочки из первой школы. Может быть, нужно немного исправить, или вы сами возьметесь исправить?» Подоспевшая Маторина категорически заявила: «Понимаете, нам нужны стихи о производстве, о рабочих, о крестьянах, о колхозниках». Чарская немного приободрилась: «У меня есть одна вещица о ремесленниках — «Мастер Пепка строит крепко» называется она. Но мне очень хотелось бы, чтобы вы напечатали эту поэму, — я очень старалась». Она чуть не заплакала, но, к счастью, Маторина этого не заметила, ее вызвали в другую комнату. «Когда мне принести другие поэмы?» — с надеждой посмотрела на меня Чарская. Я обещала прийти к ней домой и прочесть все, что она мне покажет. Я взяла ее адрес. Она жила совсем недалеко от меня, на Разъезжей улице, дом 7, рядом со школой. Это была чистенькая бедная двухкомнатная квартира с окнами во двор, на четвертом этаже, вход с лестницы через кухню в столовую. Из столовой дверь вела во вторую комнату, видимо, спальню, куда Лидия Алексеевна меня не пустила. Оттуда она принесла несколько десятков разрозненных школьных тетрадок и положила их на обеденный стол. Почерк был красивый, невыразительный. «Простите, у меня еще не все напечатано на машинке. Знаете, Вова очень занят. Он работает бухгалтером в тресте. Если нужно переписать что-нибудь, он остается после работы. Вова — это мой муж, Владимир Николаевич. У него такое плохое здоровье». Я узнала из рассказов Чарской, что она нигде не работает, но получает небольшую пенсию как бывшая актриса Александрийского театра. «Я бы ни за что не ушла из театра, но меня сократили по возрасту». Муж не был на пенсии. Немного стесняясь, Лидия Алексеевна призналась, что он моложе ее. «Знаете, он нашел меня через адресный стол. Ему так нравились мои повести. Он читал их в детстве. И кто-то сказал ему, что я еще жива. Он пришел ко мне и стал ходить, а потом мы обвенчались». У Лидии Алексеевны был сын от первого брака. «Он на военной службе, на Дальнем Востоке. Пишет редко — у них столько работы. Если бы он получал жалованье, то посылал бы мне, конечно. А то мы живем на Бовину зарплату. Знаете, советские служащие получают очень мало. Нам едва хватает до конца месяца. Вот я и хотела бы приработать. И потом, я с таким удовольствием писала эти стихи. Конечно, Вольф не напечатал бы их никогда — он не издавал стихов». — «А как вы начали писать для Вольфа? Это очень интересно». Постараюсь передать ее рассказ. Лидии было 16 лет, когда она кончила институт, и сразу же начались все несчастья. Разорился и умер отец, заболела мать. Девочка стала искать работу — переписку, уроки. Как-то раз, проходя мимо издательства «Вольф и сыновья», она решила подняться на второй этаж и спросить, не найдется ли какой-нибудь работы. Ее принял сам хозяин, расспросил, где она училась, какие отметки в аттестате. «Я хорошо пишу, — похвасталась Чарская в надежде получить переписку, — в институте я много писала, и мой почерк был очень отчетливым». — «А что вы писали? Вы, должно быть, писали письма, ваши родные были далеко?» — «Нет, мои родные в Петербурге. Я вела дневник каждый день, я могу вам принести показать». — «Принесите, — согласился Вольф, — завтра в это же время. Пройдете ко мне прямо в кабинет. Скажете, что я так велел». На другой день Лидия принесла в кабинет издателя 10 переплетенных тетрадей, исписанных крупным аккуратным почерком. Вольф был занят. Он обещал посмотреть дневники и дать ответ через неделю. Через неделю он оставил у себя дневники Чарской. «Печатаю. Дам вам сто рублей гонорара. Книга будет называться «Записки институтки». Так началась литературная карьера Лидии Чарской, «властительницы дум» нескольких поколений русских детей. Лидия Алексеевна даже не знала, что с издателем нужно заключить договор. Получив свои сто рублей, она вне себя от радости прибежала к больной матери, и мама долго не могла взять в толк, что же случилось с Лидочкой и какую работу она получила. Но деньги очень и очень пригодились. «Записки институтки» имели ошеломляющий успех, и Вольф сразу же, после того как разошлось первое издание, пустил книгу вторым и третьим изданиями. Приехав к Чарской на квартиру в своей карете, он привез громадный торт и букет цветов. Пожимая руку девушке-писательнице и целуя руку матери, он заявил: «Пишите еще. Буду печатать все». Но уплатить за переиздание он и не собирался, да и Лидии это не приходило в голову. Она мечтала о театре. И ее желания сбылись. Александрийский театр принял ее в свою труппу, правда, на маленькие роли. Чарская всю жизнь мечтала играть романтических героинь: Амалию в «Разбойниках» Шиллера, или Ларису в «Бесприданнице», или Раутенделяйн в «Потонувшем колоколе». Но у нее не было драматического таланта, и она писала книги, потому что читатели требовали книг. Она писала про Люду Власовскую, про княжну Джаваху, про Вторую Нину. Каждая книга была радостью для читателей. А героини их были такие же девочки — восторженные, правдивые, бедные, честные. Они страдали от злой мачехи, от несправедливых учительниц, они были разлучены с друзьями, с родными, их мучила школьная дисциплина, они влюблялись в недоступных героев, они умирали от счастья на койке институтского лазарета вдали от родного Кавказа. Поэзию романтического Кавказа принесла Чарская русским детям, наивно пересказав то, что давали большие поэты России. Над судьбой княжны Джавахи плакали, «Второй Ниной» восхищались мальчики и девочки, читая и перечитывая любимые страницы. Вольф и сыновья переиздавали книги Чарской и наживали на них деньги. В дни рождения Лидии Алексеевны, летом, сам хозяин приезжал в парадной коляске на дачу к писательнице с традиционным тортом и букетом роз. За переиздание он по-прежнему не платил. Лидия Алексеевна не заключала договоров. Потом пришла война, революция. В одно ужасное утро знакомая матери принесла свежую газету. В ней была напечатана статья Корнея Ивановича Чуковского. О, как жестоко он обошелся с Лидией Чарской и ее героями! Не щадя ее, он и не подозревал, что недалеко то время, когда и его статьи перестанут печатать, когда безжалостное молодое поколение будет издеваться над его героями — над бедной «Мухой-Цокотухой» и добродушным «Крокодилом». Чарскую перестали печатать, книги не переиздавались. Счастье ушло. Лидия Алексеевна «халтурила» в маленьких театрах, прирабатывая на жизнь для себя и для сына. Муж погиб на войне, пал смертью храбрых. Мать умерла. Но Чарскую продолжали читать. Она гордилась этим и боялась — боялась быть причиной неприятностей для своих юных читательниц и поклонниц. В годы с 1916-го по 1920-й почти не издавали книг для детей, но книги Чарской передавались из рук в руки. Они приобретали новых читателей и поклонников. Бережно сохраненные, тщательно переплетенные, с обмусоленными углами, они приобретались читателями на рынке, толкучке, за «керенки» и «лимоны». В начале двадцатых годов в советских трудовых школах существовали «подпольные» библиотеки, и Чарская была в них одним из любимых авторов. В 1925—1927 годах пионеры стали устраивать «суды над Чарской» — суды по всем правилам с обвинителем и защитником, с постановлением об уничтожении «преступных материалов». Об этом писали в газетах, педагогических книгах и журналах. Чарская продолжала получать письма от детей с выражением восторга и любви, с просьбами достать хотя бы на несколько дней продолжение любимой книги. Откуда дети узнавали ее адрес? Не знаю. Но однажды, придя на квартиру Лидии Алексеевны, чтобы поговорить о повести, которую она начала писать для «Работницы и крестьянки», я застала автора в слезах. В руке она сжимала несколько мятых бумажек. Девочки из соседней школы незаметно подсунули деньги под скатерть обеденного стола. Они явились к ней гурьбой после уроков и попросили разрешения посидеть. Пришел со службы муж Лидии Алексеевны и вместе с ней пообедал похлебкой из пшена. Он быстро ушел, а девочки недоуменно спросили: «Почему же вы не ели второго?» Пришлось сознаться, что второго нет, не было денег. Девочки ничего не сказали, но, после того как они ушли, Лидия Алексеевна нашла деньги под скатертью. «Я не знаю фамилий этих девочек, — жаловалась Чарская, — я не хочу брать у них деньги. Я могла бы вернуть эти деньги в школу, но боюсь, что там детей накажут. Они ведь «судят» меня, а девочки ко мне бегают». С повестью о советских детях для «Работницы и крестьянки» дело обстояло очень плохо. Чарская никак не могла написать того, чего не знала. Но плохо было и с деньгами. Одно время Чарская приходила ко мне почти каждое утро показывать, что она написала накануне, и как-то, не застав меня дома, сказала моей матери: «Вот, Елизавета Григорьевна неверующая, а со мной сегодня произошло чудо. У нас не было ни копейки на молоко для Вовы, моего мужа. Я вышла из дому, и с утра все молилась, чтобы Бог послал мне денег, хотя бы трешку! И что же! На углу Разъезжей и Загородного, в обочине мостовой, я увидела новенькую трехрублевку. Кругом никого не было, и я поняла, что это ответ на мою молитву. Ведь вы-то верите». Осенью 1966 года, разбирая свои архивы, я нашла последнее письмо Чарской, которое она принесла мне домой. Хочу привести его целиком: «Дорогая Елизавета Григорьевна! Вчера, 19-го мая, я была у товарища Маториной (удивительно обаятельный человек). Оказывается, моя вещица не потеряна, и товарищ Маторина обещала мне к лету напечатать ее. Но, увы, отдельным изданием — нельзя, к моему большому сожалению. Вероятно, пойдет в журнале на детской странице. Хотя бы к лету напечатали, а то я, по всей вероятности, не переживу осени и не увижу в печати моей любимой вещицы. Вчера у товарища Маториной было заседание, я искала Вас, но не нашла. Хотелось еще раз попросить переговорить с товарищем Лавреневым (если он вернулся). Может быть, он устроит мне какое-нибудь пособие. А то я третий месяц не плачу за квартиру, благодаря поставленному жактом самообложению жильцов, выраженному в солидной (для меня, конечно) сумме, и боюсь последствий. Голодать я уже привыкла, но остаться без крова двум больным — мужу и мне — ужасно. Товарищ Маторина сказала, чтобы я пришла двадцать второго в 3 часа, может быть, ей удастся что-нибудь сделать. Я очень ее просила дать мне переписку или переводы, так как творческая работа мне врачом запрещена по болезни мозга. Простите, дорогая Елизавета Григорьевна, что беспокою Вас, и очень прошу снестись по телефону с товарищем Лавреневым. Каждый день мне дорог. Вы поймете меня. С искренней симпатией Ваша Лидия Чарская».
Я не стала звонить Лавреневу — он был тогда председателем Ленинградского отделения Литфонда и был в это время очень занят, — а рассказала Маториной о горестях Чарской, о неудачах с повестью и о нищете. Маторина нахмурилась: «Надо выхлопотать ей пенсию. Напишите заявление в собес, я позвоню туда по телефону». Время было такое, что телефонный звонок Маториной еще имел большое значение. Чарской дали маленькую пенсию «за литературные заслуги в дореволюционное время». Она получила пенсию «местного, ленинградского, значения». Я рассказывала об этом на собрании «Серапионовых братьев». Мы посочувствовали бывшей «властительнице дум». А Вениамин Каверин, который тогда жил на углу Большого проспекта и Рыбацкой улицы, заметил: «А ведь Чарскую и до сих пор читают. На днях я видел — стрелочница побежала поворачивать своим ломиком стрелку трамвайных путей и положила книгу, которую читала, на ящик возле стены дома. Я полюбопытствовал, что она читает. Это была — «Княжна Джаваха» Маторина была очень довольна тем, что наш журнал выхлопотал для Чарской пенсию. Обычно 8 Марта в редакции «Работницы и крестьянки» устраивался чай для знатных женщин Ленинграда. Приглашали женщин — директоров фабрик, начальников цехов, женщин — ученых, писательниц, женщину-прокурора и единственную женщину среди начальников отделений милиций в Ленинграде — Полину Онушенок. Кнопова предложила пригласить на чаепитие в тот год и Лидию Чарскую, но Маторина задумалась и изрекла: «Нет, все-таки неудобно. Ведь ее судят во всех школах. Как же мы напишем в газете или в нашем журнале, что пригласили ее». В последние, предвоенные, годы я больше не встречалась с Лидией Алексеевной Чарской, а умерла она, насколько мне известно, во время блокады Ленинграда. Не могу не рассказать здесь и о судьбе Лидии Петровны Маториной. В 1937 или в 1938 году ее сняли с руководства журналом, не знаю за что. Кажется, это было связано с ее мужем, директором Музея истории религии и атеизма Академии наук СССР. Он был арестован и выслан, а вслед за ним была выслана и Лидия Петровна. С тех пор я ее не видела и о ней ничего не знаю. В «Работницу и крестьянку» был назначен другой редактор. <...>
Ленинград—Комарово 1967
P. S. Очень хочется привести здесь уморительный документ, относящийся к тому же времени и к тому же журналу «Работница и крестьянка». На бланке журнала напечатано: «Тов. Рождественский. Твое стихотворение «Ангел Хранитель» оригинально и неплохо написано, но по теме для печати не подходит. Литконсультант Спеваковская». От руки самой Елизаветой Григорьевной приписано: «Рождественский — большой поэт старой эпохи. Так отвечать ему нельзя. Просто ничего не надо отвечать». Стихотворение, между прочим, действительно отличное, вполне атеистическое, а внизу говорится: «Перевел Всеволод Рождественский» (Прим. — Вл. Бахтин). Вообще странная статья.Очень многие факты совсем не совпадают с более поздними данными.Почему же?
Я не знаю почему, но в сообществе теперь нельзя пролистать назад больше 2-х страниц. Это грустно, потому что там много чего интересного. Кстати, никто не знает как с этим бороться? Но есть список тем, и по ним можно попасть почти на любое сообщение. www.diary.ru/~charskaya/?tags
Маарфа к своему диплому ксерокопировала интересные статьи. Теперь я их отсканировала, перевела в текст и могу с вами ими поделиться.
"Нева" 1998. № 3. стр.231-234
Ирина Феона, Мира Капелюш Воспоминания о Чарской
Если бы отняли у меня возможность писать, я перестала бы жить. Л. Чарская.
Мы обращаемся к тем, чье детство и юность пришлись на 20—30-е годы нашего столетия. Кто из нас не зачитывался книгами Чарской? Не плакал над судьбами героев этих книг, не сопереживал с ними имеете? Ее талант был удивителен и плодотворен. Особенно мы, девочки, увлекались ее книгами. Они были захватывающе интересны. Большинство из них рассказывало о судьбах институток, с которыми училась и дружила Лидия. Она писала и исторические книги: «Паж цесаревны» (царствование Анны Иоанновны), «Смелая жизнь» — о Дуровой, героине войны с французами 1812 года, а также повести, сказки и стихи. читать дальше Лидия Алексеевна Воронова родилась в 1875 году. Детство ее протекало в Петербурге в состоятельной семье, но она рано лишилась матери и тяжело переживала эту утрату. К тому же се отец вскоре вторично женился и привел в дом мачеху. Тогда Лидия бежала из дому, но ее вернули, привезли в Петербург и определили в 1887 году в Санкт-Петербургский Императорский Павловский институт благородных девиц (для сирот), где девочки жили и учились. Там Лида проучилась шесть лет и написала много прославивших ее книг: «Записки гимназистки», «Записки институтки» и многие другие. Часто героями ее книг были сироты, которые тянутся к тем, кто проявляет к ним доброту и ласку. Книги о воспитанницах института Лидия писала но своим личным впечатлениям. Она дружила с грузинской княжной Ниной Джавахой, дочерью генерала, рано потерявшей мать. Род князей Джаваха — один из древнейших в Грузии. Отец Нины, Георгий Джаваха, был генералом русской армии, а мать Нины — простая лезгинка из аула. Тема Кавказа привлекает Чарскую экзотикой и красотой. Роду Джаваха посвящены многие се книги: «Газават», «Джаваховское гнездо» и другие. Во всех этих книгах описаны быт и обычаи народов Кавказа, законы кавказской чести, кунакства и гостеприимства. Особенно потрясла ее трагическая история коротенькой жизни «горного орленка, задохнувшегося в гнилом Петербурге», — княжны Нины, которая лишь год проучилась в институте и умерла от чахотки. Институты эти обычно располагались в бывших монастырях. Лучшие условия были в Смольном институте для богатых и знатных лиц. В Павловском же жизнь была очень скромная: скудная еда, грубая одежда, 40 человек в одном дортуаре и семь лет без выезда. Мало у кого были родственники, которые могли им помочь. Тем не менее девушки считали институт своим домом, а подруги — это их семьи на долгие годы. По вечерам они рассказывали друг другу о прошлой жизни, делились тайнами, много занимались. Выпускницы таких институтов знали языки, музицировали. Могли быть эталоном воспитания. Имели познания и в медицине, поэтому многие из них ушли на фронт во время первой мировой войны и были сестрами милосердия. Воровский писал о Чарской «Она вторглась в заповедный край чувств, идеалов и переживаний институтских затворниц, рассказывает об их потаенной жизни, недоступной чужому взгляду». Лидия много пишет и о Люде Власовской, дочери русского героя, погибшего под Плевной. Люда была круглой сиротой, и по окончании института она поехала работать в дальний аул гувернанткой, где едва не погибла от кинжала лезгина. К счастью ее спас и удочерил князь Георгий Джаваха, отец ее умершей подруги Нины. В институте бывали и праздники. Рождество и Пасха отмечались особенно торжественно. В зал сносили отовсюду зеркала, ковры, накрывали большие столы. Шло веселье с танцами, для чего приглашались кадеты. Институтки музицировали, читали стихи. Посещали эти праздники даже государь и государыня. В 1893 году у Лиды было два события: она замуж за офицера Бориса Чурилова и сменила свою фамилию. И весной этого же года она окончила институт. Состоялся торжественный выпуск. Все шло по регламенту. После окончания экзаменов лучших выпускниц везли во дворец для получения медалей из рук государыни Марин Федоровны. Ведь все эти институты были под ее попечительством: Павловский, Николаевский, Смольный и другие. Совместная жизнь Лидии Алексеевны с мужем продолжалась недолго, так как его отправили в Сибирь, в глухое место, а она с крошечным ребенком не могла с ним поехать. Оставшись в Петербурге одна, она отказалась и от помощи родителей. Ей нужно было растить сына — и Лидия начала самостоятельную жизнь. Она выдержала огромный конкурс и поступила на драматические курсы при Императорском театральном училище. По окончании училища Лидия Алексеевна получила приглашение на единственное вакантное место в Императорский Александрийский театр, где под именем Чарской она прослужила с 1898-го по 1924 год. После поступления в театр Чарская вышла замуж за артиста Иванова. Он взял псевдоним жены и стал Чарский-Иванов. Но вскорости он заболел туберкулезом, потом они расстались. Известной актрисой Лидия Алексеевна не стала; увлечение театром уступило место ее увлечению литературной работой. С начала века в каждом номере «Задушевного слова» печатались се повести, стихи, сказки. Тираж журнала сильно вырос, но Чарская, попав в кабалу контракта с издательством, испытывала постоянные денежные затруднения, хотя написала более семидесяти книг; кстати, и знаменитый издатель Вольф эксплуатировал ее, а платил гроши. Лидия Алексеевна была еще и прекрасной чтицей: с блеском исполняла свои стихи, повести, «Сказки голубой феи» для детей и юношества. Концерты Чарской собирали много зрителей, поклонников ее таланта. Она приглашала участвовать в этих концертах и своих коллег из «Александринки» и других театров. К сожалению, во время болезни она была уволена из театра. А так как после революции ее запретили печатать, была обречена на полуголодное одинокое существование. Правда, артисты навещали ее, помогали понемногу, среди них был и Алексей Николаевич Феона.
ПОСЕЩЕНИЕ ЧАРСКОЙ
Рассказывает Ирина Феона: В тот день ко мне пришла подруга Мира. Вдруг в гостиную вошел мой отец Алексей Николаевич. В руках у него был большой, тщательно запакованный пакет. Он торжественно сообщил нам: «Сегодня у нас будет очень интересная встреча». На все наши вопросы он отвечал: «Умерьте свое любопытство, немного потерпите». И вот мы идем втроем на Разъезжую улицу, в дом № 7. Только по дороге папа сказал нам, что мы идем к самой Чарской. Мы обе запрыгали от восторга. Наконец мы позвонили в дверь, и нам открыла худенькая, бедно одетая женщина, волосы темные с проседью. Увидев папу, она воскликнула, разведя руками: «Дорогой мой Алексей Николаевич, наконец-то вы собрались ко мне... А это ваша дочь?» — спросила она, взглянув на меня. «Да, это она, — ответил папа, — а это ее подруга, они страстные ваши поклонницы, читают ваши книги с упоением. Я иногда поздно вечером застаю Ирину за чтением ваших прекрасных произведений». Лидия Алексеевна ненадолго оставила нас и принесла из кухни чай и скудное угощение. «Ну что, девочки, — спросила она, — что бы вы хотели прочесть из моих книг?» — «Всё, — воскликнула я, — всё, и не один раз». Около дивана стоял большой книжный шкаф, небольшой письменный стол был завален рукописями. На стенах висели ее многочисленные фотографии, ее мужа и друзей актеров, с которыми она когда-то работала. Лидия Алексеевна подвела нас к книжному шкафу: «Можете выбрать себе что-нибудь почитать, только относитесь к книгам бережно — это единственное, что у меня осталось», — грустно сказала она. Мы с жадностью набросились на книги, смотрели названия и обнаружили, что многое уже читали. Но вес же мы выбрали свои любимые произведения, чтобы прочесть их вторично. Лидия Алексеевна все это время разговаривала с Алексеем Николаевичем о знакомых актерах, о театре, который они оба безмерно любили. Вдруг она обратилась к нам: «Что же вам больше всего понравилось из моих книг?» — ««Вторая Нина», — сказала я, — но все остальное мы тоже очень любим и даже перечитываем». Неожиданно Алексей Николаевич обратился к ней: «Лидия Алексеевна, а не пройти ли нам на кухню, там жена кое-что прислала вам, и заодно мы обсудим ваши дела». Они ушли ненадолго, и, когда вернулись, мы обе заметили и ее заплаканные глаза, и грустное, изможденное лицо, и сильно поношенную одежду и тут же стали прощаться. Она еще больше расстроилась, приглашала нас приходить почаще. Мы обещали, что будем ее навещать. По дороге домой отец сказал: «Да, жизнь ее нелегка, она очень одинока и несчастна. Чарскую уже почти 20 лет назад запретили печатать. Кроме того, ее еще в 1924 году из-за болезни уволили и театра. Книги ее изъяты из библиотек. А она очень хочет писать, не может не писать, и все это идет в стол. Это убивает ее еще сильнее, чем нужда. Надо ей помогать». После первого посещения мы обе ходили к Чарской, относили ее книги и всегда приносили пакеты для нее, любовно запакованные моей матерью. Это продолжалось и течение нескольких лет. Мы замечали, что она худеет, болеет, почти не выходит из дому. Друзей мы никогда у нее не встречали. Рассказывает Мира Капелюш: Алексей Николаевич Феона начинал свою деятельность актером в оперетте, но его не удовлетворяла эта работа, он тяготел к режиссуре. Он поставил несколько оперетт, в том числе и знаменитую «Роз-Мари» Фримля впервые в России. Позднее он стал художественным руководителем театра Музкомедии и Ленинграде. Его жена также была опереточной актрисой, но рано ушла со сцепы. У них было двое детей: Алекесй Феона — красивый юноша с абсолютным слухом и хорошим голосом, он стал солистом-премьером Московской оперетты, где работал много лет. Ирина Феона тяготела к литературе, она написала несколько детских пьес для театра Евг.Деммеи и затем по воспоминаниям отца написала много рассказов о судьбах интересных людей, часть из них напечатана в журналах Ленинграда и передавалась по Ленинградскому радио. У Феона был хлебосольный, гостеприимный дом. Там собирался весь цвет театрального мира. Здесь звучала необыкновенная гитара Сергея Сорокина, бывали Юрьев, молодой Мравинский, знаменитая балетная пара Чабукиани и Дудинская. Приходили Мейерхольд с Зинаидой Райх. Приходил и знаменитый композитор Исаак Дунаевский, и тогда весь дом заполнялся его прекрасной музыкой. Заглядывал и молодой Черкасов и радовал детей своими смешными трюками. Но самым близким другом семьи была Екатерина Павловна Корчагина-Александровская, она жила рядом, на Фонтанке, и часто заходила со своей дочерью Катюшей. Алексей Николаевич был очень добрым человеком, и после последнего посещения Чарской он рассказал друзьям актерам о ее бедственном положении и подал идею о благотворительных концертах в ее пользу. Особенно горячо откликнулась на эту идею Корчагина-Александровская. Она много лет работала в «Александринке», из них 9 лет вместе с Чарской. «Как же это я забросила ее», — говорила Екатерина Павловна, — так много работы последнее время, да и книгу пишу о своей жизни («Мой путь», 1934 г. — М. К.). Я ведь навещала ее, а потом и в театре много работы, и в кино, давно у нее не была. А ведь она не может не писать, сидит дома и пишет для себя, но ее не печатают. Даю тебе слово, Алеша, я все силы приложу, а благотворительный концерт для нее выхлопочу». И она сдержала свое слово, да и многие артисты поддержали ее идею. После одного из концертов Чарская написала ей письмо, в нем были такие слова: «Вас, мою родную, я не могу даже лично поблагодарить, так как я больна, не одета и без обуви»... Чарская умерла в Ленинграде в 1937 году. Немногие друзья и добрые люди похоронили ее па Смоленском кладбище.
Кто бы мог подумать, что через полвека после смерти Чарской ее книги снова будут издаваться и пользоваться большим успехом?! Как жаль, что Чарская не узнала о том, что ее творческая жизнь получила второе дыхание в 90-х годах нашего столетия...
Как жаль, как жаль, что не дано Взглянуть в заветное окно. Нам после жизни возвратиться Иль ласточкой, иль вещей птицей И посмотреть: а как сейчас Вам туг живется после нас?!
Я люблю книги, и люблю красивые фотографии. Но к книгами всегда подхожу сугубо практически, со сканером.
А вот сейчас нашла на просторах интернета просто потрясающую фотосессия-фотопортрет книги. В таких фотографиях есть дух - то что не передаст скучный сканер, и ровные строки текста... Ну а поскольку фотографировали не просто книгу, а "Джаваховское гнездо" то поделиться этой находкой с вами необходимо.
Нажмите на фотографию что бы попасть в ЖЖ автора, к остальной фотосессии.Там и комментарии интересные:
В издательсве Энас вышла повесть Лидии Чарской "Лизочкино счастье" Она конечно не новинка, но по-моему отличная поветь, которую стоит приобрести и на бумаге, если вы ее уже читали. Вышла она с "родными" иллюстрациями внутри, кстати. Обложка А вот целых две новые повести А.Н.Анненской, не переиздавались и в сети. Вот в этой книжке повести: "Чужой хлеб" - о жизни девочки, которую в качестве "живой игрушки" взяла для своей дочки богатая дама.И ее дальнейшие невеселые приключения.Но в конце все будет хорошо "В чужой семье" - о девочке, которая временно живет у своих дальних родственников, в семье где каждый привык заботиться только о себе и она собственным примером показывает, как важно любить друг друга. Хорошие повести , я вообще Анненскую люблю, а "В чужой семье" мне просто страшно нравится. Обложка
По издательским ценам эти книги можно купить на Московской международной книжной выставке-ярмарке, mibf.ru/ Павильон № 75, зал А, стенд С 35. Ну и в магазинах потом тоже.
А кто не знает, у этого издательства целая серия книг для девочек: enas.ru/detl/litlad/litlad.htm Некоторые переводы сокращенные, правда. "Маленьких женщин","Хороших жен" и "Ребекку с фермы Солнечный ручей" не советовали. Остальные вроде в порядке.
Снова открывается и с легким скрипом закрывается дверь... Скользят вдоль узких сеней три тени... Не доходя до порога, Фатима, идущая впереди, внезапно останавливается и прикладывает палец к губам: — Здесь спальня Зюльмы и Аминат. Я пройду туда и принесу все, что надо... Вы переоденетесь в саду. Ну, храни вас Пророк! Ждите меня... Я сию минуту, — шептала чуть слышно Фатима и исчезла. Селтонет и Глаша, замирая от страха, тесно прижавшись одна к другой, стоят бледные, как призраки, в тесных сенях. Не приведи Бог, кто-нибудь заглянет сюда, в этот уголок дома, и тогда они пропали. Не увидеть им тогда Гори и Джаваховского Гнезда, как своих ушей! читать дальшеФатима точно нарочно медлит. Тянутся минуты, как часы... Мучительно долгие минуты. Вот она, наконец, появилась с узлом в руках. — Фатима! Слава Богу! Слава Аллаху! — вздыхают обе. — Готово... Все готово... Теперь за мною в сад... — слышится едва внятно тревожный шепот среди мертвой тишины. Серебряный месяц льет прозрачный, млечный свет. Сказочно-прекрасными кажутся в его бледном сиянии кусты азалий и роз... Легкий седой туман клубится из бездны... И на таинственном причудливой Формы небе бродят облака. Но Глаше и Селте не до красоты ночи... Их мысли горят... Их руки трепещут от волнения... Лихорадочны их движения, когда в беседке из ползучего винограда и роз, чудесно укрытой в дальнем углу двора-сада, они надевают, поверх надетого на них чужого платья, еще другое. Предусмотрительная Фатима надевает на Селту наряд Аминат, предварительно окутав девушку теплою шалью, дабы придать её тонкой Фигуре некоторое сходство с неуклюжей толстухой Аминат. Что же касается Глаши, то с ней дело обстоит куда лучше. Старая Зюльма не велика ростом и достаточно худа... Её бешмет и шальвары, конечно, несколько велики Глаше, но сейчас весьма кстати. Обычные чадры, без которых не выйдет на улицу ни одна восточная замужняя женщина, закутывают их головы, лица и отчасти Фигуры. — Сама родная мать не узнала бы, вот как нарядила вас Фатима... Ну, а теперь счастливо бы выбраться за ворота, а там добрый путь и да хранят вас ангелы Аллаха! — все тем же шепотом роняет молодая татарка и, сделав знак обеим спутницам следовать за нею, спешно шагает вперед. Глаша, изображающая собою старую Зюльму, идет за нею последней, вперевалку двигается закутанная в шали и бешмет Селтонет, подражая походке толстухи Аминат. Месяц выплыл и снова спрятался за свою облачную завесу. Где-то, оставив недолгий огненный след, покатилась по небу звезда... «Чья-то душа это... хорошо бы, если бы она помолилась за нас с Селтой, за благополучный исход нашего бегства», — подумала Глаша, заметив звезду. В тот же миг послышался снова шепот Фатимы. — Тихо... Теперь тихо... и ничего не говорите... Не надо говорить... Одна Фатима говорить станет... Одну Фатиму слушать надо... — шептала на ухо Глаше молодая татарка. Потом она сказала несколько слов по-татарски Селтонет. И вдруг громко и весело рассмеялась, заставив вздрогнуть от испуга и неожиданности своих спутниц. Этот смех веселым раскатистым эхо повторили горы и разбудили человека, дремавшего у ворот. Это был Бекир, нанятый сторожить дом, главное, пленниц. При виде трех женских Фигур, приближающихся со смехом к воротам, он вскочил с камня, на котором дремал и схватился было за винтовку. — С каких пор джигиты воюют со слабыми женщинами? — насмешливо бросила ему, поймав его движение, Фатима и снова звонко рассмеялась. И снова горы повторили этот звонкий смех. Бекир сконфузился, узнав младшую хозяйку. — Селям, — почтительно произнес он приветствие и приклонил руку ко лбу, губам и сердцу. Но Фатима изо всех сил дернула его за рукав бешмета. — Что ты, или черные демоны помутили твой разум? Или детей в твоем ауле с детства не учат почитать старших?.. Разве ты не видишь старшую хозяйку, госпожу Зюльму, и вторую супругу твоего господина, госпожу Аминат, что отдаешь «селям» раньше мне, самой младшей? Еще больше, по-видимому, смутился и растерялся Бекир. — Госпоже Зюльме селям... Госпоже Аминат селям, — бормотал он, как бы извиняющимся голосом. — То-то же... А то можно было думать, что обычаев не знаешь, — важно произнесла Фатима, первая выходя за ворота. Сильно бились сердечки Глаши и Селтонет, когда они медленным, рассчитанным шагом двинулись мимо озадаченного и сконфуженного Бекира. А Фатима тем временем, чтобы не возбудить и дальше подозрений, громко говорила по-татарски. — Ну вот, госпожа, ну вот, Фатима тебе же сказала, на воздухе — благодать! Свежо, как под крылом ангела Аллаха! И перестанет болеть твоя голова, госпожа Зюльма. Вон там, внизу, под ручьем, еще будет лучше... И если хочешь совсем поправиться, намочи конец чадры в студеной воде потока и потри ею виски... Сразу боль утихнет... И, болтая так без удержу, она первая скользнула по тропинке вдоль ската. Мнимые Зюльма и Аминат поспешили за нею. «Спасены»! — вихрем пронеслось в голове каждой из них. Но в ту минуту, когда ворота и сонный Бекир исчезли позади в ночном сумраке, неожиданно со стороны дома раздался громкий, визгливый голос настоящей Зюльмы, кричавшей по-татарски во все горло: — Они бежали! Обе бежали! Сам шайтан и горные демоны помогли девчонкам! Бекир! Ахмет! Рагим, сын мой! В погоню за ними! Скорей в погоню! Не то нас всех со свету сживет наш повелитель!
ГЛАВА VIII
— Мы пропали! — первая прошептала Глаша и замерла на месте. — Все пропало! — повторила за ней шепотом Селтонет. — Бегите... Скорей бегите! — схватила их обеих за руки Фатима. — Прямо по тропинке до первого утеса! Там река... У берега большие камни, ниже — кусты... За ними заляжете... Может, не заметят... Храни вас Аллах и Магомет, Пророк Его! А я назад... И, слегка толкнув Селтонет и Глашу по направлению к горной тропинке, Фатима, что было духу, пустилась назад. Девушки стрелой понеслись вперед. В это время месяц снова выплыл из-за туч и осветил местность. Сами горы, казалось, сторожили эту глушь. Сами бездны точно караулили тропинки. Было светло, как днем, благодаря лунному сиянию, и опасность полететь в пропасть в пылу бегства не угрожала. Зато погоня могла их легко заметить. — Ради Бога! Ради Бога, спеши, Селта! В быстроте наше спасение! — изредка с прерывающимся дыханием бросала набегу, летя впереди подруги, Глаша. Но Селту не надо было и подбадривать. Она и так неслась со всех ног по горной тропинке. Сбросив с себя широкий бешмет и тяжелую шаль, стеснявшие её движения, она в одной кисейной рубашке, куртке и шальварах, мчалась стрелой под гору. Глаша, тоже освободившись от всего лишнего, летела стремглав, не жалея ног. Но позади них уже слышалась погоня. Гулкий звон подков о каменистый грунт долетел до слуха беглянок. Слышны были громкие, гортанные крики, угрозы, брань... — Боже Милосердный! Они скачут верхом! Они на лошадях! — помертвев, прошептала Глаша и первая метнулась за прибрежный камень утеса. Селтонет бросилась за ней, и обе притаились, лежа плашмя на острых камнях, под навесом выдавшейся над горным потоком скалы. — Еще немного…И у меня разорвется сердце! — вырвалось сдавленно из груди Селтонет. — Потерпи ради «друга» и Селима... — шепнула Глаша и, чтобы придать ей бодрости, крепко сжала её руку. А лошадиный топот приближался с каждым мгновением. Теперь беглянки явственно уже различали отдельные голоса и слышали, как ругаются Бекир и Ахмет, и как Рагим отдает им какие-то распоряжения. Вот они остановили лошадей, спрыгнули на землю и пошли вдоль берега. — Вот здесь, в скалах, им не уйти далеко... — сказал по-татарски Рагим. Селтонет, понимающая по-татарски, вся вздрагивает: — Они близко... Они рядом! Да спасет нас Аллах! Глаша даже не двигается... Прижалась к мокрому камню и лежит, точно замерла. Проходит минута... Другая... Третья... И глубокий вздох вырывается у неё из груди. — Они удаляются... Слава Аллаху. Я слышу, как Бекир и Ахмет пошли в противоположную сторону... — конвульсивно сжимая руку Глаши, лепечет, едва двигая губами, Селтонет. Глаша поднимает голову из-за камня... Действительно, оба оборванца, углубившись в свои поиски, отошли довольно далеко... Здесь только пофыркивают их кони... Затихли в стороне голоса. — Постой, я выйду и осмотрю хорошенько местность, — говорит, поворачивая голову к Селте, Глаша и вскакивает на ноги. Но в тот же миг тихий стон испуга срывается с её губ. Перед нею стоит Рагим. — Так вот вы где спрятались, беглянки? — говорит он без тени гнева и возмущения. — Сейчас я кликну моих людей и они водворят вас на место... Эй .. Но прежде, чем он успевает крикнуть, Глаша зажимает юноше одной рукой рот, другой хватает его за руку: — Ты не сделаешь этого, Рагим! Ты не сделаешь этого! — лепечет она, как безумная. — Честный, благородный, Рагим! Ты не захочешь погубить меня с Селтой... Потому что, как только ты крикнешь Бекира и Ахмета, клянусь тебе, Рагим, я прыгну в бездну и увлеку с собой Селтонет! Ты видишь этот утес, Рагим? Ну, так вот с него и кинусь. Лучше разбиться вдребезги, нежели сидеть взаперти в вашей «тюрьме». Так будь же великодушен, Рагим. Ты джигит, а не разбойник... Ты смелый орленок, а не хищный коршун... И не с женщинами биться тебе, юный витязь... Отпусти же нас! Вспомни наши прогулки, наши игры на берегу Куры, Рагим! Помнишь? Ты был другом, зачем же ты хочешь быть теперь палачом. Что-то убедительное звучит в голосе Глаши... Что-то искреннее и отчаянное в одно и то же время... И её черные глаза горят решительным огнем. Рагим слишком хорошо с детства знает дели-акыз, чтобы усомниться в искренности её слов, хоть на минуту. Бешеная девчонка, она способна на всякую дикую выходку. А каково ему, Рагиму, будет тогда, в самом деле, если... Если... Рагим, не злой от природы, не хочет зла никому, а тем более Глаше, маленькой русской, с которой он недавно еще был так дружен в годы их детства. Он невольно ставит себя на её место. Что, если бы его заточили в неволю и держали так взаперти. А Глашу будут еще долго держать, что бы она не выдала, где Селта... Может быть, до тех пор пока она не вырастет и ее не отдадут замуж за какого-нибудь горца. Бедняжка! Рагим думает, сосредоточенно хмуря брови... Потом хватает за руку Глашу и говорит: — Ты поклянешься мне, что, если я выпущу тебя и кабардинку, вы не скажете никому ни слова, как вы исчезли из дому, и кто держал вас в плену? — Если ты отпустишь нас, то клянусь тебе именем «друга» и моей собственной жизнью, что никто не услышит ничего ни от меня, ни от Селты... — твердо и серьезно отвечает Глаша. — Ты можешь отвечать за себя. Пусть Селтонет тоже поклянется особо... Я поверю... — Я не обману тебя, Рагим! — А Селта? — Клянусь Аллахом и Пророком! — вне себя от страха прошептала помертвевшими губами Селтонет. — Тогда... Ступайте... Я бы дал вам коня, но это опасно. Это нас выдаст. В ауле Колты живет Осман, сын Али. Он мой кунак!.. Самая крайняя сакля к горам отсюда. Скажите ему, что вас прислал к нему Рагим, сын Абдул-Махмета, и он проводит вас в своей арбе до предместья Гори. А теперь да сопутствуют вам ангелы Аллаха! Спешите же, пока не вернулись сюда Бекир и Ахмет... И прежде нежели девушки успели произнести в ответ хоть одно слово, Рагим с быстротою горного оленя, запрыгал с камня на камень по направлению успевших уже далеко отойти своих спутников. Селтонет и Глаше оставалось только стремительно выбежать из засады и броситься дальше вдоль берега стонущего и прыгающего потока.
ГЛАВА IX.
Жалобно поскрипывая своими двумя колесами, медленно подвигается горная арба. Юный Осман, кунак Рагима, правит лошадью. Только под утро добрались до аула Колты измученные и усталые девушки, проблуждав всю ночь в горах. С первыми лучами солнца они достигли крошечного селения, прилепившегося, словно ласточкино гнездо, к скале над пропастью. Беглянкам повезло. У первой сакли аула они заметили мальчика, возившегося у арбы. — Не знаешь ли ты тут юного джигита Османа? — обратилась к мальчику Глаша. Мальчик подозрительно посмотрел на странных путниц и, после некоторого раздумья, в свою очередь спросил: — Зачем вам Осман, кто вас к нему направил? — Его кунак Рагим, сын аги... — Ах! — обрадовался Осман и, перебив Глашу, воскликнул: — Это я — Осман. По приказанию отца еду продавать кожу на базар. Беглянки ему все рассказали, и мальчик из дружбы к Рагиму взялся доставить девушек до самого Гори... Разумеется, тайно от старших решил это сделать юный Осман. И вот Селтонет и Глаша медленно едут теперь на трясучей арбе. Голодные, в изодранных в клочья одеждах, грызя сухие чуреки, великодушно предложенные им Османом, они все же счастливы. Каждая новая верста, каждая новая сотня саженей, оставшаяся позади, приближает их к Гори, к милому Гори, к родному «Джаваховскому Гнезду». Сердца у обеих девушек то бурно трепещут и бьются, то замирают. Все в пути радует их несказанно, несмотря на голод и усталость: и черное загорелое лицо пятнадцатилетнего Османа, и скрип арбы, и сухие чуреки, которые хрустят так славно на зубах... Вот засеребрилась звонкая Кура, и арба потянулась берегом. Замелькали виноградники. Глаша с остановившимися, расширенными от восторга глазами, дергает за рукав спутницу. — Селта... Селта... Гляди! Я вижу крышу «Джаваховского Гнезда»! О, Господи! Вижу ее, вижу! — и слезы льются у неё из глаз. Осман давно высадил Глашу и Селту из своей скрипучей арбы, и они пешком добрались до джаваховской усадьбы. — Мне кажется, я слышу, как стучит мое сердце! — шепчет Глаша, поворачивая бледное лицо к Селтонет, — Я умираю, бирюзовая, я умираю! — чуть слышно вторит ей татарка. — Постой... Молчи... Голоса на террасе. О, Селта! Это они!.. Голос тети Люды и «друга»... Смотри! Они в черном, Селта! Ты видишь черные тени по галереи?.. О, Гема! Нам не удалось вместе с ними помолиться за её бедную душу! Бедная Гема! Да будет сладка ей жизнь в раю! Смотри, Селта! Смотри... Глаза Глаши, успевшей перешагнуть порог сада и об руку с Селтонет углубиться в аллею, неожиданно округляются от ужаса... Широко расширяются и без того огромные зрачки... Судорожно раскрывается рот... и руки конвульсивно сжимают руку спутницы. — Селта!.. Гема!.. Мертвая Гема!.. Её призрак!.. Ай! Глаша не договаривает... Ужас охватывает все её существо... Этот ужас передается и Селтонет... Узкие, черные глаза последней меркнут от страха, и дикий крик вырывается из груди в то время, как протянутая рука моментально поднялась и указывает в ту сторону, где стоят обвеянные полумраком розовые кусты. Там, наклонясь над ними, вдыхая нежный аромат пышной, нежной розы, стоит склонившись девушка, тоненькая, стройная, как тростинка. У неё бледное лицо, опущенные глаза, и черные кудри, падающие по плечам. На отчаянный крик Селтонет она вздрагивает, поднимает голову... И ответный крик, не то полный страха, не то полный радости, звенит на весь сад, на весь дом, на всю усадьбу. — «Друг»! Тетя Люда! Сандро! Сюда! Они здесь! Они живы! Они вернулись! Крик Гемы взбудораживает все «Гнездо». На галерее под навесом происходить суматоха. С воплем несется оттуда Даня... За нею Маруся... За ними «мальчики» — Сандро; Валентин, Селим... Княжна Нива Бек-Израил, названная Джаваха, недоумевающая, бледная, впервые, кажется, растерявшаяся за всю свою жизнь, с развивающейся траурной вуалью спешит со ступеней галереи в сад... Людмила Александровна, с помертвевшим от волнения лицом, также вся в черном, бежит с легкостью молоденькой девочки по чинаровой аллеи. Её траурная вуаль клубится вокруг шеи... — Боже мой! Они живы! Какое счастье! Господи, благодарю Тебя! — лепечет она бледными губами. А живая, настоящая Гема уже бьется, рыдая в плече обхватившей ее Глаши. — Так ты жива! И Селта тоже! О, Господи! — и тетя Люда одним движением заключает обеих девушек, и взрослую и маленькую, в свои объятья. Но глаза Глаши и Селты направляются к Геме... Они смотрят на нее обе, как на выходца с того света. Разве не сказал им Рагим, что в «Гнезде» носят траур и молятся о покойнике, что он видел княжну Нину вернувшуюся назад одной без Гемы. — Откуда вы? Где пропадали эти три недели? Господи! Как исхудали обе! На тебе лица нет, Глаша! Как ты осунулась, как исхудала, Селтонет! — слышатся вокруг милые, знакомые голоса. — Да знаете ли вы, несчастные, что вас давно считали умершими и здесь, дома, и в Гори? — наконец вскрикивает Валь. — Мы носили по вас траур и молились, как по умершим, — вставляет Маруся. — С того дня, как нашли вашу одежду на берегу Куры, мы все решили, что вы пошли купаться и утонули. «Друг», вернувшийся по моей телеграмме с Гемой, велела обшарить баграми всю реку в окрестностях Гори. Но ничего не нашли и решили, что вас унесло течением. Это говорит Сандро, в то время, как Селим молчит. Его горящие глаза впиваются в Селту. Его душа горит не менее глаз. Почему она так исхудала? Почему у неё такой бледный, грустный вид? О, пусть только она скажет ему, что или кто тому причиной? И он своим кинжалом заставит жизнью поплатиться всех тех, кто посмел причинить ей горе! А вопросы целым дождем сыплются на «воскресших». Их обнимают, приветствуют, им пожимают руки... — Откуда они пришли? Почему в таком ужасном виде? Где были? Почему не давали знать о себе? И вот поднимает голос сама хозяйка «Гнезда» княжна Нина. — Селтонет и Глаша, — говорит она своим обычным властным, спокойным голосом, как будто ни чего не случилось. — Селтонет и Глаша, идите прежде всего привести себя в порядок, потом пройдите ко мне в комнату. Я хочу знать все! И, взяв с одной стороны под руку Глашу, с другой — Селтонет, она повела их по направлению к дому. Все остальные последовали за ними. Тетя Люда, Маруся, Даня, Гема, Сандро, Селим... Валь замыкал шествие. Внезапно он ударил себя по лбу и громко расхохотался к всеобщему изумлению. — Ба! Ну разве это не номер? Две живые покойницы испугались третьей? Ведь они Гемочку приняли за призрак, а та, в свою очередь, испугалась их... Ну, теперь Селта и Глаша проживут сто лет, до тех пор, пока не надоедят всему миру. Есть такое поверье, что когда молятся за тех, кто не умер, эти мнимые покойнички доживают до Мафусаиловых лет. Ур-р-ра! Я несказанно рад за Селту и Глашу. — Итак, Глафира, я жду. Рассказывай все по порядку... Сначала ты, потом Селтонет. Я все хочу знать, — говорит Нина Бек-Израил. Ужин кончен. Никогда не казался он, этот ужин, таким вкусным обеим девушкам. Знакомые, привычные блюда, подаваемые сияющей, по случаю их возвращения, Маро, после однообразного хинкала и баранины, показались Селте и Глаше роскошными яствами. За ужином все без очереди, один прерывая другого, рассказывали о том, как испугались все в то достопамятное утро, когда Маро пришла будить их в обычный час и не нашла ни Селтонет ни Глаши в их общей спальне, как искали их повсюду, как подняли на ноги весь город... Как шарили по всем окрестностям, и как, наконец, когда доставили на другой день с берега Куры их одежды соседи-горцы, в «Гнезде» поняли, что девушки утонули. Потом телеграмма «другу», её спешный приезд с Гемой домой, и тяжелые, беспросветные дни, дни траура по двум погибшим. — Если бы ты знала, что было с Селимом, Селта! — говорит Маруся подруге, утирая скатившуюся по щеке слезу. Юный офицер краснеет, как девушка, и бросает красноречивый взгляд на Селту... И ответный взгляд, полный любви и беззаветной преданности, награждает Селима за его чувство. — Где вы были обе? — повторяет «друг». — Среди каких людей и какой обстановки провели это время? По какому праву исчезли из «Гнезда»? И в то время, как замирающая от страха Селта молчит, Глаша смело выступает вперед: — «Друг», — говорит она тихо, но твердо, — не спрашивай нас ни о чем. Верь слову, что мы не сделали ничего дурного. А если и было легкомыслие с чьей-либо стороны, то только с моей: легкомыслие и любопытство. А Селтонет не виновата ни в чем. Она поступила по моему наущенью. Но повторяю, «друг»: я достаточно наказана за все. Не спрашивай же ничего, больше того, что я уже сказала, «друг». Мы не совершили ничего дурного. Я не смею прибавить к этому больше ни слова. Я поклялась молчать именем Бога, поклялась и Селтонет. Ты сама, «друг», учила нас сдерживать клятвы. И тем более должны мы молчать, что подведем других людей, способствовавших нашему спасению, людей, которым не можем отплатить злом за добро. Глаша смолкает, взглянув в лицо княжны, в её суровые глаза со сдвинутыми бровями. Тогда выступает Селтонет. Быстрым и безумным движением она опускается на колени и обвивает тонкими смуглыми руками талию княжны. — Прости, «друг», прости глупую Селту, безголовую Селту, которая ни как не умеет быть благоразумной... Но больше это не повторится... Впредь умной и серьезной обещает быть Селтонет. И Дели-акыз тоже... И Дели-акыз... Она обещает тебе... — Дели-акыз ничего не может обещать тебе, потому что Дели-акыз нет больше на свете, — прерывает ее вдруг твердым голосом Глаша, а есть Глаша, и эта Глаша дает слово, что с этих пор она оставляет все свои дикие выходки... И делается новой, разумной и степенной Глашей... Что-то резко меняется во взгляде Бек-Израил, устремленном на девочку. Что-то мягкое загорается в глубине зрачков девушки. И рука её сама, против воли княжны, ложится на белокурую головку. — Итак, ни ты, ни Селта не расскажете мне, что произошло с вами? — звучит над ними гортанный голос. И опять взгляд Глаши, трогательный и печальный, поднимается к лицу княжны: — Друг! Ты бы первая возненавидела тех, кто не умеет держать своей клятвы! — Хорошо, ступайте, я не буду больше вас спрашивать ни о чем. Когда найдете возможным сказать мне, расскажете сами, — говорит Нина и доверчиво смотрит сначала на Глашу, потом на Селтонет. И когда обе они присоединяются к своим товарищам и товаркам по «Гнезду», она долго еще стоит в глубокой задумчивости у окна. Потом медленно оборачивается в сторону притихшей Людмилы Александровны и спрашивает тихо: — Люда, мой верный друг, права ли я была, не настаивая на их признании? — Ты поступила прекрасно, моя мудрая Нина. Доверием ты достигнешь большего, нежели насилием над волей этих свободолюбивых детей. И верь мне: придет время, когда они сами расскажут тебе все, что случилось с ними за эти три ужасные недели... — прозвучал ласковый голос Влассовской. Тетя Люда оказалась настоящим предсказателем в данном случае. Слова её сбылись. Прошло еще несколько дней, и какой-то чумазый байгушъ-мальчишка, прибежавший с базара, принес записку на имя Селтонет, написанную по-татарски. В этой записке, после обычных приветствий и призваний благословения Аллаха на голову адресатки, Рагим, сын аги Махмета, писал; «Гурия Карталини, роза Гори и светлый джин «Джаваховского Гнезда»! Ты и твоя младшая подруга, русская, свободны нынче от данной мне клятвы. Когда ты будешь читать эти строки, мой отец с матерью и двумя другими его женами будет уже далеко по пути в Турцию. Наши виноградники и поместья проданы, и мы навсегда поселимся в земле султана. И никто не найдет нас там, Ни твоя княжна, ни горийские власти. Прощай, роза Гори. Шлет тебе и русской девушке Глаше свой привет сын аги Абдул-Махмета, Рагим». Нечего и говорить, что тотчас же по получении этого письма княжна Нина и тетя Люда, а за ними и все «Джаваховское Гнездо» узнали во всех подробностях, как исчезли на три недели Глаша и Селта, где они находились и благодаря кому вернулись. Надо было видеть бешенство Селима, бессильный гнев юноши против бежавшего в Турцию аги. Он метался, по кунацкой джаваховского дома, как дикий зверь в клетке, призывая на голову Абдул-Махмета всевозможные кары небес. И только ласковое слово невесты его вернуло Селиму душевное равновесие. И Селтонет, и Глаша стали обе неузнаваемы с той минуты, как тяжелая клятва перестала давить их своим запретом. Теперь ничего тайного не оставалось между ними, их «другом» и прочими членами «Гнезда». Все стало так ясно, так понятно. И обе девушки расцвели, как птички, окруженные заботами друзей.
ГЛАВА X
— Телеграмма! Тебе телеграмма, Глаша! — Мне? Ты шутишь, Валентин! — Синьора, вы неисправимы! Такими вещами, как депеша, шутить ведь нельзя! — Но, Бог мой, от кого же? От кого? У меня же никого нет такого, кто бы мог прислать мне телеграмму. Это не мне. — Не тебе! О, неисправимая спорщица! Раз говорят — тебе, значит тебе. Читай: Гори, Усадьба Джаваха, Глафире Петушковой... Разрешаешь вскрыть? Но дрожащие пальцы уже сами вскрывают бумажку. В телеграмме всего несколько слов: «Немедленно приезжай. Больна. Уезжаю Петрограда Хочу повидаться. Тетка Степанида». — Ах! — и рука с телеграммой бессильно опускается. На побледневшем лице девочки сейчас самое красноречивое смущение, досада и испуг. Тетку Сгепаниду, или Стешу, служившую горничной в институте, Глаша давно успела забыть. Вся её жизнь, вся душа её наполнены «Гнездом». Все только что вошло в свою колею после злополучного происшествия с их похищением; она и Селта давно оправились, повеселели. Гема, внезапно вернувшаяся из за границы, теперь снова поехала туда долечиваться с тетей Людой. Даня собирается на днях в Петроград на несколько концертов, после которых начнется продолжительное концертное путешествие по России. Сандро этой осенью готовится в военное училище в Тифлисе. Валь продолжает посещать свое реальное в Гори. Селтонет вся поглощена Селимом, который с окончанием лагерного времени снова участил свои посещения. Их уже обручил горийский мулла, и через год их свадьба. Словом жизнь в «Гнезде» идет своим чередом. И вдруг... «Друг» решила остаться в питомнике, заменив тетю Люду, которая теперь живет с Гемой в Давосе. И с отъездом двух членов тесной, дружной семьи, оставшиеся друзья еще ближе сплотились вокруг «друга». Ранняя осень, мягкая, чарующая осень Кавказа, с ароматом созревших плодов, со студеными лунными ночами, с бархатным, затканным звездами, небом, уже давно вступила в свои права. Облысели тополя, опали розы. И старые чинары растеряли свою пышную листву. А все-таки хорошо и теперь в джаваховском доме. Каждый вечер, по окончании трудового дня, дружная семья княжны Нины собирается в кунацкой. Читают по очереди вслух, спорят о прочитанном, слушают игру Дани на арфе. Глаша учится с «другом» прилежно каждый день. И даже требовательная, суровая Нина не может не выразить своего одобрения девочке. Действительно, от прежней Дели-акыз не осталось и следа. Послушная, скромная, разумная Глаша совершенно неузнаваема после «события». — Совсем образцовая стала! Лучше и не надо. Исправилась девчонка, посидев изрядно на хинколе да чуреках у своего аги! — подтрунивает над нею Валь. Словом, все наладилось, все шло прекрасно, и вдруг — телеграмма: «Немедленно приезжай... Больна. Хочу повидаться». Глаша читает и перечитывает эту роковую бумажку десятки раз, а в душе у неё целая буря. За ужином полученная телеграмма является предметом долгих споров и рассуждений. «Друг», Сандро и Даня настаивали на необходимость ехать Глаше немедленно. — Твоя тетка больна. Грешно ее оставить без ласки, — говорит своим обычным тоном, не допускающим возражения, Нина. — И ведь это твоя единственная родственница, сестра твоей матери, так неужели же можно еще колебаться, — присовокупляет Маруся. — Права, как всегда, многоуважаемая! — комически вздыхает Валь. — «Друг», поручи мне Глашу. Я еду в Петроград, и она побудет там со мною! — предлагает Даня. Глаша смотрит во все глаза и вдруг радостно вскрикивает: — С Даней? С Даней хоть на край света! Еду, хоть сейчас! Еду из Гори! — чуть не прыгает она. — Поезда уже не будет нынче, — улыбается Сандро. — На чем ты поедешь? — Для неё закажут экстренный! — шутя говорит Валь, — или подадут аэроплан. — Ну, вот видишь, как все хорошо складывается. Поедешь с Даней. Ты ведь так любишь Даню, — говорит Глаше «друг», — и с нею же возвратишься обратно. — Что же ты молчишь? — Она проглотила язык от восторга! — роняет Валь. — Смотри, Глаша, не застрянь в столице, — грозит ел пальцем Сандро, — там театры, оживление, толпа... — Ей не надо театров... Она сама тоже может задавать представления, — намекая на что-то вставляет Валь. — Валентин! — строго хмурит княжна густые брови. — Не буду, «друг». Валь, больше ни гугу... Селтонет и Сандро смотрят на Глаши. — Неужели она уедет? — говорит Селта, успевшая горячо привязаться к девочке, с которой она так много пережила в те злосчастные дни. — Мне будет скучно без тебя, сердце мое! «Я буду с тобою», — говорят глаза Селима, и Селтонет отвечает ему за это благодарным взглядом. В этот вечер долго не расходятся спать в джаваховском доме. Решено, что Даня и Глаша выедут завтра. Медлить нельзя. Если бы не было ничего серьезного, Стеша не давала бы телеграммы. Так сказал «друг» и так решили. И девушек снарядили на следующее утро.
ГЛАВА XI
Вот оно, смутно знакомое огромное здание за высокой оградой. Глаша, проведшая несколько суток в вагоне, усталая и полусонная, об руку с Даней, входит в подъезд. Знакомый подъезд. Знакомый швейцар. Знакомая лестница. Вот, под нею и каморка, в которой она провела несколько месяцев. Тогда она была еще крошкой, сейчас она почти взрослая. Навстречу им попадаются институтки... Сердце Глаши вздрагивает. Вспоминаются те добрые «тети», которые когда-то так горячо заботились о ней. Эти — другие. Они Глашу не знают, не знает и Глаша их. Миновали коридор... Подошли к лазаретной двери... — Где лежит девушка Стеша? — обращается Даня к встречной лазаретной служанке в полосатом платье. Та кланяется и ведет их в палату. Даня входит первая. Просторная, светлая комната; ряды белых кроватей, белые же столики и шкафчики. Кругом безлюдно. Больных нет. Но от удобного, большого кресла отделяется худенькая фигура в белом халате и делает движение вперед. — Глашенька! — несется навстречу Глаше слабый, надтреснутый голос. — Тетя Стеша, милая! Глаша сама не может понять откуда у неё взялись эти теплые слова, эта нежная стремительность, с которой она рванулась к поднявшейся с кресла тетке и обняла ее. А та, не спуская с неё глаз, гладила её голову, щеки, плечи и руки своими худыми, как плети, слабыми руками и лепетала взволнованно: — Совсем барышня... Как есть барышня... Кралечка ты моя желанненькая! Вот бы сестра, покойница, повидала... Глаз бы, кажись, не спускала с тебя... Видать, хорошо тебе живется, Гланюшка! Дай Бог здоровья твоей княжне. — Глаша, я пойду, а ты посиди и поговори с твоей тетей. Через два часа я заеду за тобой! — бросает Даня и исчезает из палаты, чтобы не мешать своим присутствием разговору тетки с племянницей. Теперь Глаша остается с больной теткой с глазу на глаз. Стеша, действительно, больна. Это видно по её молодому еще, но изнуренному лицу; оно без кровинки, глаза впалые, красноватые. — Надорвалась я, Глашенька! В работе переутомилась... Вот в деревню еду. На поправку... Да и останусь там до самой смерти. Изба у нас там с тобою, чай, знаешь, есть. Ну, а ты-то, ты-то что? Про себя лучше рассказывай, — оживляется Стеша. Глаша исполняет желание больной. Она рассказывает ей про свою жизнь в «Гнезде», про «друга» и тетю Люду, про товарищей по питомнику, про радостные, светлые дни в усадьбе Джаваха, словом, обо всем, умалчивая только о печальном «событии» этого лета, чтобы не волновать больную. — Вот-то счастье тебе привалило, Глашенька! — восторгалась больная. — Вот-то хорошо! Воспитывают, ровно барышню; в холе, в довольстве живешь... И учат, и кормят, и одевают. Вишь шляпа-то, поди, пятешницу заплатили за нее, и материя на платье больно добротная... И Стеша щупает материю и любуется шляпой. Вдруг она поднимает на Глашу смущенные, словно извиняющиеся глаза. — Прости ты меня, дуру неотесанную, племяшенька миленькая... Ведь по глупости я своей выписала тебя. Ведь понадеялась я, глупая, на тебя, что ты со мною в деревню поедешь, ухаживать за мною станешь, беречь меня больную, надорванную будешь. Одна ты у меня кровная, родная, племяшенька. Вот и понадеялась я на тебя, что поселишься со мною в избе у нас. Хозяйством обзаведемся, кое что у меня прикоплено. Так корову на это купим, огород разведем, разобьем садик вокруг избы. То-то ладно было бы! А по праздникам в церковь бы стали ходить и к матери твоей на могилку в гости. Да куда уж!.. Ты барышней стала, до меня ли, мужички неученой, тебе теперь? Одной как-нибудь век свой прожить придется... Как-нибудь, в одиночестве, больная, никому ненужная, век свой протяну. Едва договорила последнюю фразу Стеша, как слезы хлынули у неё из глаз, и закрыв лицо руками она тихо, сдержанно зарыдала. Эта слабая, больная, измученная трудом девушка, плачущая от ожидавшего ее одиночества, заставила болезненно судорожно сжаться сердце Глаши. Эта девушка к тому же приходилась ей самым близким, самым родным существом, оставшимся у неё на свете. Так неужели же она, Глаша, допустит, чтобы больная, одинокая тетка уехала одна, а она, Глаша, будет продолжать свою беззаботную, счастливую жизнь в Гори. Глубоко задумалась девочка... В голове и сердце у неё началась упорная борьба. Минуту хотелось обратно туда, к горам, цветам, Куре, «Гнезду». А минуту, казалось, что нужно ехать с больной тетей в глушь, в деревню. Как живые, предстали милые образы далеких друзей, воспитанников питомника княжны Нины, и самой Нины, и тети Люды. На миг встал далекий Гори... Красивая усадьба, утонувшая в густой роще чинар... Розовые кусты... Тенистые аллеи... И Кура под горою, вечно рокочущая, вечно что-то рассказывающая, точно быль родного простора вспоминая. А рядом встала другая картина... Убогая деревенька в глуши России... Крошечные избушки... Жалкий садик... Кусты смородины и желтые подсолнухи вдоль тына... Где-то и когда-то давно, давно в раннем детстве виденное и смутно вспомнившееся. Борьба кончается, одно чувство берет верх над другим. Да, там, в убогой деревушке, а не в поэтичном Гори, теперь Глашино место. Жертвы нужны, необходимы в пользу ближних... Так учила Нина, незабвенный «друг». Кто знает, не сама ли судьба толкает на истинный путь ее, Глашу, посылая ей новые обязанности, новые цели? И, после долгого упорного раздумья, девочка внезапно порывисто встает со своего места, обнимает больную тетку и, прижав свою белокурую голову к её груди, говорит срывающимся от волнения голосом: — Тетя Стеша... Милая...Родная моя... Успокойся... Все мелочь... Я не оставлю тебя никогда... Не оставлю, тетя. Мы уедем вместе домой, в деревню... Я буду заботиться о тебе... Ухаживать за тобою... Буду ходить в сельскую школу... И хозяйство наше вести... Да, да, тетя Стеша, голубочка... Все так будет... Только ты не плачь... не волнуйся... И садик разобьем... И огород... И смородина у нас будет, и малина и под...Подсол... Стеша не дает договорить девочке. Порывисто обнимает она племянницу и прижимает ее к груди. — Золотко... Сердечко...Глашенька! Да кто это тебя надоумил, родная ты моя! Да ведь ты мне годы жизни прибавила. Да ведь я теперь оживу... Поправлюсь, Глашенька! Храни тебя Господь за твою доброту... И новая, светлая, сияющая улыбка озаряет исхудалое лицо больной. Эта улыбка, словно весеннее солнышко, вливается миллиардами лучей в сердце Глаши. Новая, никогда еще не испытанная ею, радость самоотречения словно окрыляет ее. Она поднимает глаза на тетку, смотрит на нее, а в душе у неё шевелится большое горячее чувство готовности пожертвовать собою ради слабого больного существа. И Глаша сама не замечает, как тихие, хорошие, светлые слезы катятся по её зардевшимся румянцем душевного волнения щекам...
Конец.
Ну вообще , так себе хеппи-энд конечно. Я думаю, что благоразумная тетя Люда и "Друг" не позволят Глаше все-таки ехать в деревню, а приютят Стешу в Гнезде а Глаша в это время будет учиться - что бы потом содержать больную тетю.И учиться она могла бы в институте например....В этом же.А что?
Не прошло и года, как говориться. Но я никуда не делась и деваться не планирую, потому обновления будут.Может несколько реже, правда.
Л.Чарская "Дели-акыз" Часть II
ГЛАВА III
Новая жизнь началась для Глаши с той минуты, как черноглазая Фатима втащила в её горницу высокий табурет-треножник и приставила его к стене, в которой высоко под кровлею было окно. — Вот, радость очей моих, подарок от повелителя! — проговорила Фатима, забавно коверкая на свой лад русские слова. И, впрямь, подарок! Взбираясь с тахты на комод, а оттуда на табурет, Глаша теперь ежедневно с рассветом устраивается на своем возвышении и целыми часами глядит в окошко. читать дальше Небольшой сад, с фонтаном посередине, с кустами диких азалий, роз, с редкими чинарами, почти лишенный тени, прилегает к женской половине дома. Целое утро и весь день сад пустует с этой стороны. Только изредка к фонтану с кувшином на плече подходит служанка Абдул-Махмета и, еще реже, его две младшие жены. Толстая Аминат ленивой походкой плетется к фонтану, наполняет до краев свой кувшин и так же медленно возвращается к дому. Резво, как козочка, впереди неё бежит Фатима. Ожерелья и запястья её звенят. Серьги и монеты на шее сверкают, и не менее их сверкают черные, горящие глазки Фатимы. Глаша не может не заметить, что наряд младшей жены Абдул-Махмета ярче, богаче и наряднее, чем наряды старой Зюльмы и тяжеловесной толстухи Аминат. Фатима, по всему видно, любимица их общего повелителя-мужа. Только к вечеру оживает сад и двор усадьбы. Здесь, на самодельной тахте, выложенной из душистого сена и покрытой ковром, устраивается приходящий наслаждаться прохладой Абдул-Махмет. Старая Зюльма выносит к фонтану поднос с лакомствами и кувшины с бузою. Мальчик слуга подает ему все принадлежности для курения кальяна. Абдул-Махмет с наслаждением затягивается из трубки, курит, пьет игристую бузу и закусывает восточными лакомствами с подноса. А на ковре, разостланном посреди площадки, разбитой вокруг фонтана, пляшет Фатима, сверкая своими горящими глазками и своим ожерельем на тонкой смуглой шейке. Она пляшет под звуки чиангури и непрерывный звон саази. В саази ударяет старуха Зюльма, а толстая Аминат перебирает пухлыми пальцами струны чиангури. Так длится вплоть до самого ужина, до тех пор, пока Абдул-Махмет не сделает знак женщинам. Сразу же тогда обрывается музыка и пляска, и старуха и молодые татарки чуть ли не бегом несутся к дому готовить ужин своему повелителю. Три дня уже прошло после беседы Глаши с Абдул-Махметом, а Селтонет она еще не видала ни разу в саду. Очевидно, ее водят гулять ночью, или по ту сторону дома, куда из «тюрьмы» Глаши нет окошка. Но удивительно то, что обычная песня за стеной замолкла, как будто никто там большее не живет. — Селтонет! Если ты еще тут, откликнись! — крикнула как-то Глаша и отчаянно постучала в стенку кулаками. Но, увы! Вместо голоса Селтонет послышался грозный крик старухи Зюльмы, разразившейся со двора какими-то татарскими ругательствами и красноречиво потрясавшей кулаками по направлению Глашиного окна... И к довершению всего, принесшая обед Фатима объявила от имени хозяина, что если девочка еще раз попробует кричать, то табурет у окна немедленно будет вынесен из её горницы. Пришлось поневоле покориться им и терпеливо ждать своей участи. — Вот тебе хинкол, звезда души моей... Вот чуреки, вот кусок самого вкусного, самого молодого барашка с приправой из чеснока и изюма... Кушай, луч сердца моего, кушай, цветок Грузии и карталинских долин! Поешь досыта, толстая будешь... как Аминат будешь... Ха-ха-ха! — и, произнеся последнюю фразу, Фатима звонко смеется. Она только что принесла ужин Глаше; пока Глаша нехотя глотает горячую похлебку, закусывая ее куском пшеничного чурека, Фатима смотрит на нее веселыми, бойкими, любопытными глазками. Глаше кажется в эти минуты, что Фатима сочувствует ей, её одиночеству и жалеет ее. — Какая ты хорошенькая, Фатима! — говорит Глаша, чтобы еще больше задобрить младшую жену Абдул-Махмета. — Такая хорошенькая, просто прелесть! Фатима с удовольствием принимает этот комплимент и охорашивается перед Глашей. А та продолжает: — Я думаю, Зюльма и Аминат со злости и зависти лопаются, видя твою красоту! Лучше тебя трудно кого-нибудь найти в этом ущелье! Фатима смеется счастливым смехом в ответ на эти слова. Она любит лесть, любит, чтобы ею занимались, чтобы ее хвалили и распространялись о её красоте. — Завидуют они, завидуют Фатиме, очень даже! — не без гордости, лукаво прищурив глаза, говорит она Глаше. Сам Абдул-Махмет отличает Фатиму, подарки дарит, бешметы дарит из шелка... Из атласа... С золотом... И кольца с алмазами, и персидскую бирюзу, и серьги, и браслеты... Вот гляди, гляди! — И она чуть ли не под самый нос Глаше сует свои руки, свои пальцы, сплошь унизанные перстнями и браслетами. Счастливая мысль осеняет голову Глаши. Девочка что-то соображает и обращается к Фатиме: — Да, бедняжка, Фатима, как мне жаль тебя, как жаль! — Жаль?.. — удивляется татарка. — Ужасно жаль! Ведь скоро Абдул-Махмет отберет у тебя все эти вещи и подарит новой, четвертой жене. — Как? Что говорит русская девочка? Какой жене? Какие вещи? — заволновалась Фатима, широко раскрыв глаза. В свою очередь и Глаша делает большие глаза. — Как! ты еще ничего не знаешь? Неужели ты не слышала до сих пор? — Что слышала? Ничего не слышала Фатима! — отрицательно качает головой татарка. — Ну, ну! Неужели не слышала, что ага Махмет женится на Селте? — Что-о-о? Что говорит русская? Не может быть! — Что-о-о? Вот тебе и что-о-о! — передразнивает ее Глаша. — Разве сама не видишь, что недаром ага держит Селтонет до сих пор здесь, недаром сам никуда не выезжает отсюда, недаром с такой любовью смотрит все на Селтонет? Как раскаленные стрелы впиваются в сердце татарки слова Глаши. Как! Она, Фатима, до сих пор самая любимая жена аги, отойдет на второй план, когда эта кабардинка войдет в их семью? Теперь не на нее, Фатиму, а на кабардинку будут сыпаться подарки повелителя? И не ей, а другой красавицей будут громко восторгаться здесь, в поместье, все окружающие из желания подольститься ж аге? Нет, нет, не должно это быть! Не должно и не может! Глаша замечает настроение татарки. — Фатима, — нежным точно воркующим голосом говорит она снова, — если бы ты знала, как мне жаль тебя! Жаль, от души, милая Фатима, прошли твои красные деньки, закатилось твое солнышко-счастье. Но, конечно, ты не можешь роптать на Абдул-Махмета: не наделил тебя Аллах такой красотой, как Селтонет, трудно тебе с ней сравниться... — Замолчи! Замолчи! — закричала вдруг татарка не своим голосом, словно кто-то вонзил ей кинжал в грудь. Она вся позеленела, слезы показались у неё на глазах. Видя, что дело идет на лад, Глаша приободрилась и еще более ласковым, вкрадчивым голосом, чем прежде, зашептала на ухо татарке. — Послушай, Фатима... Успокойся.Еще не все пропало, не все потеряно... Можно устроить так, чтобы ничего этого не случилось... — Не случилось? Русская говорит, что можно устроить, чтобы не случилось? — Ну да конечно... Можно... Но необходимо для этого переговорить с самой Селтонет. — Зачем? — Ах ты, Господи, какая ты странная! Ну для того, чтобы узнать, захочет ли Селта бежать отсюда?.. — Бежать? — Конечно, Селте и мне надо бежать отсюда, и ты, разумеется, поможешь нам в этом, если не хочешь, чтобы Селтонет стала самой любимой женою Магомета. Опять! Снова искорки гнева загораются в глазах татарки. Снова горькая улыбка искажает её милое лицо. — Нет... Нет! Она не будет самой любимой! — бросает она глухо и бьет маленькой туфелькой об пол. — Ну, а если ты так этого не хочешь, то помоги бежать нам отсюда, мне и Селте. Но прежде всего надо устроит, чтобы я могла повидаться с нею. Где она гуляет? Почему её нет у фонтана? — Мы выводим ее, я и Аминат или Зюльма, а то Рагим, по ту сторону дома. Так приказывает ага. — Рагим? Да разве он здесь? — Он два дня тому назад прискакал из Гори. — Ты не знаешь зачем он ездил туда? Фатима молчит с минуту. Какая-то внутренняя борьба отражается на её лице. Наконец, она с несвойственной ей решимостыо заявляет: — Этого Фатима тебе не скажет! Фатима дала клятву молчать... — Постой... постой, Фатима... Два дня тому назад Рагим вернулся? А когда же он уехал? — А уехал вместе с Бекиром и Ахметкой на другой же день, как доставили вас сюда... — После того, как старая Зюльма стащила с меня мое платье и дала мне вот это? — и Глаша со злостью указывает своей собеседнице на старенькие шальвары и такой же кафтан с чужого плеча, которые мешком сидят на её миниатюрной фигурке. — Да, это платье Рагима... А Селтонет дали мое... — подтверждает татарка. — Но зачем? Зачем? — Ваши наряды Рагим повез в Гори... — Но... Зачем?.. — Молчи... Не спрашивай... Ничего ее услышишь больше! Глаше остается только повиноваться: чтобы не раздражать татарку, необходимо теперь не спрашивать ни о чем. Но повторить свой совет Глаша считает не лишним и тут же подходит вплотную к Фатиме: — Милочка, подумай обо всем, что я сказала, право, подумай... Чем делить любовь и подарки Махмета с новой хозяйкой, не лучше ли избавиться от неё?.. Лучше отпусти ее на все четыре стороны. И Аллах вознаградит тебя за это! Ты же такая набожная, Фатима! А пока что, устрой мне встречу с Селтой... И... и... и... Фатима не дала договорить Глаше и махнула рукою... Но по её взгляду, брошенному на Глашу, последняя поняла, что её дело на половину выиграно и что она приобрела союзницу в лице Фатимы.
ГЛАВА IV
Опять потянулись длинные, бесконечно длинные часы одиночества... Опять целый следующий день Глаша провела у окна на табурете. Обед и ужин на сей раз принесла толстая Аминат. — А где же Фатима? — живо заинтересовалась девочка. Но толстуха в ответ только подняла сонные глаза. — Не понимай по-русски! — протянула она через минуту себе под нос и поспешила удалиться, захватив с собой пустую посуду. С отчаяньем в сердце, с печальными мыслями о Гори, о «Джаваховском Гнезде» и его обитателях, легла в эту ночь на свою тахту Глаша. Никогда еще не казались ей такими дорогими и близкими товарищи и товарки по «Гнезду», Что-то поделывают они теперь? Что думают о ней? А Нина с Гемой? Наверное, они обе уже узнали об исчезновении Глаши и Селты. Что предприняла тетя Люда? На что решился Валь? О, что за мука эта неизвестность! Что за адская пытка ничего не знать! Поздно уснула в ту ночь Глаша, уснула тяжелым, тягостным сном. Долго продолжалось это забытье. Проснулась Глаша от каких-то странных прикосновений к её щекам, лбу, губам и векам. Сонные глаза долго не раскрывались, Наконец Глаша с трудом подняла отяжелевшие веки. — Проснись, яхонт мой, проснись, бирюзовая. Это я! Это я, радость дней моих, открой свои глазки! — Селтонет! — Ну да, Селтонет... В ту же минуту показалась в дверях Фатима с чашкой дымящегося хинкола. Лицо у неё было сурово-нахмурено. — Тише... Тише... Во имя Аллаха... И себя погубишь и Фатимат погубишь... — зашептала она. — Нужно, чтобы никто не знал... Никто не видал... Аги нету... В Гори уехал... За муллой уехал... Свадьбу править будут... Луна взойдет... Другая... Взойдет... Третья взойдет... И заколют барашков для пилава... И напекут лепешек с персиками... И вынесут из погреба свежие кувшины с бузой. Загремит зурна, зазвенит саав... Заплачет чиангури, и Фатима лезгинку проплясать должна будет... И Рагим и другие... И станет Селтонет женою Абдул-Махмета с благословения муллы... Последние слова произнесла она чуть слышно. Потом вдруг вытянулась вся, как струна, и пропустила сквозь, зубы: — Не будет этого, не будет, Фатима не допустит!.. А Селтонет и Глаша нежно обнимались, как сестры, в эту минуту. — Ты не сердишься, ангел мой, дорогая моя, на безумную Глашу, на беспутную Дели-акыз? — сжимая руки Селтонет и заглядывая ей в глаза, спрашивала, волнуясь, девочка. — Бирюзовая! Яхонт мой! Алмаз мой! — смеясь и плача, отвечала Селтонет. — Глазам не поверила, очам не поверила, как пришла нынче Фатима поутру и повела за собою. Думала на прогулку обычную ведет... И вдруг сюда... К моей бирюзовой! Истосковалась, извелась здесь совсем, Глашенька, твоя Селтонет! — Селта, милая Селта, неужели же ты совсем, совсем не сердишься на меня? — Зачем сердиться на тебя? Это Аллах меня наказал за то, что обманула Селима. Бедный Селим! Что с ним? Где он рыщет сейчас? Где ищет свою Селтонет? И закрыв лицо руками, девушка повалилась, рыдая, на доски тахты. — Ради Бога, тише... Молчи, Селта... Не время плакать... Надо думать теперь... Думать, как выбраться отсюда. — Молчи! Молчи, а не то, убирайся отсюда, если хочешь реветь... — зло сверкая глазами, шипит в свою очередь и Фатима. Этот злой шепот приводит сразу в себя Селтонет. С залитым слезами лицом она садится на тахту. Постепенно злые глаза татарки стали смягчаться, и она что-то отрывисто зашептала Селтонет. Селтонет радостно вскрикнула и обвила руками её колени. — Что она говорит, что говорит? — взволнованно спрашивала Глаша. — Она говорит... Она говорит... Чтобы завтра вечером мы обе не ложились спать... Чтобы, когда взойдет солнце... Что если можно бежать, то только завтра... Или никогда, потому, что уже после завтра возвратится с муллою ага Махмет. — Ах! — радостным вздохом вырвалось из груди Глаши. — Ты ангел, Фатима, и да благословит тебя Бог! — произнесла она дрожащим голосом. Но татарка, вместо того, чтобы выслушать излияния благодарности, резко схватила Селтонет и потащила ее из Глашиной «темницы». И снова, взволнованная, ничего не понимающая, Глаша осталась одна со своими грустными думами, со своею одинокой печалью.
ГЛАВА V
— Рагим! Сын аги Абдул Махмета, только что успевший подвязать третий куст роз у Фонтана, вздрогнул всем телом и поднял голову. — Рагим! Наконец-то я вижу тебя, бессовестный! — услышал он звонкий шепот со стороны окна. Юноша опустил глаза. Он ясно слышал знакомый голос из крошечного оконца и не знал, что отвечать. Он избегал встреч со своей недавней подругой игр, с которой он так предательски поступил недавно. Он всячески избегал показываться в той части сада, куда выходило оконце запертой в дальней горнице Глаши. И все садовые работы, которые лежали на нем, он старался производить до восхода солнца, пока еще, по его предположению, Глаша спала. Но несмотря на все старания Рагима, ему не удалось отвратить эту встречу. И вот свершилось! Первое что пришло ему в голову, это — уйти от фонтана, около которого он застигнут врасплох, как вор... Он уже делает шаг в сторону и скрывается за широким кустом азалий. Но звонкий, насмешливый смех несется со стороны окна. — Эй, Рагим! Куда? Или совесть съела тебе глаза, что ты не можешь смотреть на меня и прячешься в кустах, бездельник? Или нынешние горцы унаследовали от своих отцов только одну трусость? Скажи! Эти слова, как удар хлыста подействовали на Рагима. Не злой по природе, честный и далеко не трусливый, юноша весь вспыхнул, загорелся гневом и вне себя выскочил из своего убежища. Он через две секунды очутился под окном Глаши; — Благодари Аллаха, что ты девчонка, а не джигит... Будь ты не девочка, я сумел бы разделаться с тобою. Я бы... — Молодец Рагим! Молодчинище! — неожиданно, прервав его на полуслове, произнесла Глаша. — Вот теперь я узнаю тебя, узнаю в твоих словах смелого джигита, удалого Рагима, а не трусливого мальчишку. Тебе подобает вступать при случае в открытый бой, не прячась, не скрываясь, а не трусливо тайно похищать девушек и запирать их в неволю... Глашины слова снова, как удар бича, подействовали на самолюбивого Рагима. Невольный стыд объял его душу. Смущенно поднялись на Глашу черные, огненные глаза юноши. — За что винишь Рагима? Разве виноват в этом Рагим? — забормотал он смущенно. — Разве виноват? По законам нашего народа, младшие должны во всем беспрекословно повиноваться старшим. Отец приказал Рагиму... Рагим не смел ослушаться его. Отец старше и мудрее. И не Рагиму судить о нем. Пусть Аллах ведает и судит о его поступках! — Рагим, Рагим! Ты совсем не такой злой, каким я тебя представляла себе после твоего недостойного поступка! — Помолчи, девушка! — Да, да, недостойного, Рагим! Зачем ты обманул меня и Селту? Зачем заманил в ловушку?.. Не хорошо, не честно!.. — Молчи, или... — Нет, нет, Рагим... Не стану я молчать. Помнишь, мы еще маленькими детьми, когда меня привезли в Гори, играли с тобою на берегу Куры? Помнишь, как вместе собирали ракушки и камни? То было хорошее время, Рагим. Не правда ли? Ты приносил мне сладкого винограда из ваших виноградников, а я делилась с тобою персиковыми пирожками, которые так мастерски печет Маро. И мы были с тобою, как брат с сестрой, Рагим... А теперь ты помог запереть меня в эту клетку... Увез меня заодно с этими разбойниками Векиркой и Ахметкой в эту горную щель... — Но тебе мы не хотели зла, девочка, ты случайно попалась с Селтонет, — тихо, словно оправдываясь, говорит Рагим. — Случайно! Взяли, схватили и приволокли, как овец. А что должны переживать, не получая от нас известий, наши в Гнезде... Ты ведь не был там и не видел их горя... — с тоскою доканчивает Глаша. — Нет, был и видел! — Что? Глаша, забыв всякую предосторожность, высовывает голову из окна своей темницы чуть не кричит: — Что! Ты был в Гнезде? Ты вздел наших? Ты видел их, Рагим? Да говори же, говори, ради Бога! — Ш-ш! — отчаянно и выразительно шепчет мальчик и протягивает руку по направлению женской половины дома. — Ш-ш! Молчи! Мать услышит! Беда будет! И Бекир у ворот, и Ахмет поблизости... Донесет отцу, тогда плохо будет Рагиму... — Рагим! Голубчик! Соколик Рагим, — почти не слушая его, лепечет теперь, как в бреду, Глаша, — ты видел их? Ты видел их? Всех видел? Скажи! Рагим молчит. Душевная борьба ярко отпечатывается на его выразительном, загорелом лице. Потом он оглядывается с опаской раз, другой, третий... Слава Аллаху, никто не видел, никто не слышал этой отчаянной Дели-акыз... Все тихо по-прежнему в саду и в доме. И только меланхолически-певуче звенит струя студеного фонтана. А глаза Глаши полные мольбы, отчаянья, тоски по-прежнему впиваются в лицо Рагима. Рагим еще слишком молод, чтобы уметь до конца владеть собой. Он невольно прислушивается к голосу сердца, невольно поддается порыву жалости. И придвинувшись близко, совсем близко к окну, он шепчет, блестя влажными глазами: — Я был два раза в усадьбе... Два раза... — Зачем? — срывается у Глаши. — В первый раз, когда я вместе с другими принес твою и Селтину одежду... — Мою и Селтину? Как? Почему? — Молчи, Дели-акыз! Молчи! Это-то ты все равно не узнаешь. На коране поклялся Рагим отцу не говорить об этом никому ни слова... И скорее Рагим даст вырвать себе язык, нежели... — Ну, все равно, говори дальше... Говори, не мучь... — В первый раз, когда принесли твою и Селтину одежду в Гнездо... Тогда Рагим быль в толпе других... А во второй раз проходил мимо горийской усадьбы и всех их видел. И самое княжну. — Княжну Нину? Она здесь? Не может быть, Рагим! Она вернулась? Ты ошибся... Это не она, может быть! — Говорю, видел... Лицо у неё было белое, как цветок азалии... А с головы её, как и у других женщин Гнезда, спускалась черная вуаль, какую носят по умершим. — Вуаль? Траурную вуаль? Так значит, они в трауре? Там кто-то умер? Гема? Боже мой! Да неужели же умерла Гема, Рагим? Ты не видел молоденькой грузинки? Ты не знал Гему? Да ты ведь знаешь! Знаешь Гему, сестру Сандро Довадзе, конечно, знаешь, Рагим! — Чернокудрой Гемы не было с ними. И говорю тебе, женщины носили траурные вуали, а мужчины — черные повязки на рукавах бешметов. И когда я шел мимо ворот усадьбы, в доме Джавахи был русский мулла и там молились за кого-то... — За Гему! Гема умерла! Конечно, Гема, бедная, маленькая, кроткая Гема скончалась в далекой Швейцарии. Иначе бы «друг» не вернулась домой одна, и все члены «Джаваховского Гнезда» не надели бы траур. А я не с ними! И Селтонет тоже не с ними в эти печальные дни! И все это благодаря моему безумству и легкомыслию Селтонет. Судьба зло посмеялась над нами! Мы даже не можем со всеми помолиться об упокоении души бедной, милой Гемы. Острая мучительная боль пронизывает сердце Глаши. Она не замечает, как слезы выступают у неё на глазах, как катятся по щекам и смачивают старенькое сукно и почерневший позумент чужого бешмета. Рагим смотрит растерянными глазами в залитое слезами лицо Дели-акыз, Он никогда, как и никто другой, не видел ее плачущей. Никогда. Ему жаль ее, страшно жаль. Он мог бы утешить ее, но не смеет. Он клялся на странице корана соблюсти в тайне все, что было поручено ему, а истинный мусульманин должен уметь хранить свои клятвы, произнесенные перед святым кораном.
ГЛАВА VI
Тихо, жалобно, словно оплакивая кого-то, лепечут серебряные струны чиангури. Лениво перебирает их тонкими пальцами Фатима, сидя на тахте у себя в горнице. Откинувшись на вышитые валики и подушки, она наигрывает свою любимую песнь. Напротив неё на другой тахте сидят Зюльма и Аминат. Все трое одеты в нарядные праздничные костюмы. Нынче большой мусульманский праздник. Да и не только ради праздника нарядились они. Сегодня в доме двойное торжество. Зюльма и Аминат сейчас в гостях у младшей жены аги, молодой Фатимы. — Хочу справить последний вечер моего счастья — сказала она им утром со смиренным, покорным видом. — Вернется завтра ага с муллою и введет новую жену, кабардинку, воспитанницу из дома Джавахи, в нашу семью. И будет она повелевать нами всеми, безродная, нищая девчонка, из милости принятая в дом Горийской грузинской княжны. Так хоть отпразднуем последний денек без неё нынче! Обе татарки согласились с Фатимой. И когда солнце зашло, забрызгав пурпуром утесы и лес, Зюльма и Аминат пришли в гости к молоденькой Фатиме. Она встретила их так почтительно и ласково, как никогда еще не встречала. Усадила на мягкие подушки тахты, подвинула им за спины мягкие валики и собственноручно подала сласти и шербет. А когда появились, кроме кувшина с бузою, и сладкие вина, привезенные кем-то тайком Фатиме из Гори, любившая выпить рюмочку другую, несмотря на запрещение корана, старая Зюльма совсем расцвела. Аминат отказалась от вина, но потягивала с большим наслаждением бузу. И когда Фатима взяла в руки чиангури и стала извлекать из него тихие, протяжные, баюкающие звуки, — разнеженные полным отдыхом и вкусными явствами, женщины слегка задремали. — Загнали ли стада, дочь моя? — обратилась сквозь дремоту Зюльма к Фатиме, которую она редко, только в самые исключительные минуты благодушия, называла так. — Успокойся, госпожа! Бараны и овцы давно в загонах... Все исполнено, все сделано, как всегда, и ты можешь отдохнуть, госпожа, на этих мягких подушках и бросить на время свои заботы, — вкрадчиво проронила молодая женщина, подсовывая еще мягкую подушку под спину старой Зюльмы. А Аминат, между тем, совсем раскисла и клевала носом после чрезмерной порции бузы. Еще несколько тихих, баюкающих аккордов... Тихий жалобный стон чиангури... И Фатима далеко бросила на тахту инструмент... С минуту Фатима прислушивалась к мерному дыханию спящих. Потом, приложив палец к губам, на цыпочках, крадучись, двинулась к порогу... Еще раз оглянулась на старую Зюльму и толстуху Аминат. Слава Аллаху и Его Пророку — спят, как мертвые. Теперь она скользит проворной змейкой по направлению к двери, за которой томится Селтонет. Абдул-Махмет поместил свою невесту в лучшей из горниц дома. Она вся устланная коврами, заставлена дорогими тахтами. Но Селтонет противна эта роскошь. За долгие дни и недели заключения она успела возненавидеть свою нарядную тюрьму. Сколько слез её видели эти стены. Сколько раз заглушали её рыдания эти ковры на дверях и стенах... Но нынче слез нет... Селта не плачет. Она ждет, лежа с широко раскрытыми глазами на тахте. Её сердце тревожно бьется в груди. Она почти уверена, что свобода близка, что Фатима ради своей же выгоды даст ей, Селте, возможность бежать. О, какая хитрая и умная эта Глаша! Как ловко разожгла она зависть в душе Фатимы. Сама же едва не погубила ее, Селту, и сама же выручает из великой беды... О, скорей бы выбраться отсюда! Сколько мучений причиняет ей почти ежедневное появление у неё в горнице противного Абдул-Махмета, приходящего с подарками, лестью и уговорами. — «Выходи за меня замуж волей... — говорил он все одно и то же, одно и то же, — богата будешь... На весь Дагестан прославишься... Нарядов тебе понашью, драгоценностями засыплю, в золоте ходить будешь. Выходи, красавица, свет очей моих, не пожалеешь потом». Что было Селте отвечать на все это? Сердиться? Протестовать? Браниться? Но разве послушался бы он её протеста, её гнева?.. И вот, и не добившись её согласия, Абдул-Махмет все-таки поехал за муллою, который повенчает их помимо воли Селты скоро, может быть, даже завтра, и тогда прощай Селим! Прощай будущее счастье! Все потеряет она из-за своего непростительного легкомыслия, если Фатима не явится на выручку, как пообещала, нынче ночью... Крадущиеся, едва уловимые шаги за дверью достигают до напряженного уха Селтонет... Как ни тихи они, она их слышит... — Ты, Фатима? — Я! При свете серебряного месяца, заливающего горницу, она видит стройный силуэт татарки. — Скорее, мой яхонт, скорее... Ступай за мною, пока не проснулись старухи... — слышится нервный шепот Фатимы. — А Глаша? — также тихо роняет Селтонет. — Она... И она... Проходит две-три минуты. Из нарядной горницы вдоль узкого коридора крадется уже не одна Фигура, а две. Фатима впереди, Селтонет сзади. Перед наглухо закрытой каморкой Глаши обе останавливаются... Щелкает задвижка... И с легким возгласом радости Глаша падает на грудь Селтонет...
А иллюстраций к этой повести больше не будет... .Нет их в журнале.
С первого же вечера плена Глашу разъединили с Селтой и заперли ее в полутемную тесную каморку, где была только одна тахта. Селта тоже где-то близко; иногда даже доносится её печальный голос, но переговариваться не удается. Каждое утро, когда золотые лучи солнца едва проникают в «тюрьму» Глаши, у дверей щелкает снаружи задвижка, и безобразная Зюльма приносит чашку с дымящимся хинколом, кусок жареной баранины и несколько чуреков. Это завтрак и обед Глаши, к которому она почти не притрагивается. Перед наступлением сумерек ей приносится такая же порция, составляющая ужин. Кувшин с водою стоит тут целый день. Мыться Глашу водит на двор та же Зюльма. Она почти не говорит по-русски, и её крючковатый нос, беззубый рот и злые черные глаза внушают маленькой пленнице какой-то суеверный ужас. читать дальшеНесколько раз Глаша пробовала расспрашивать старуху, зачем их держат здесь, когда выпустят, и что вообще намерены сделать с ними. Но та в ответ только пригрозила ей коричневым крючковатым пальцем, сердито мотала головою и, бормоча что-то себе под нос, уходила из каморки. Изредка вместо старой Зюльмы, приходили к Глаше младшие жены Абдул-Махмета — толстая, пухлая Аминет с сонными, равнодушными глазами, или живая, бойкая, хорошенькая Фатима. Посещения последней казались пленнице праздничными часами. Случалось, однако, что в каморку являлись обе вместе. В одно из таких посещений Глаша схватила за руку Фатиму и стала просить ее рассказать, где и что делает Селтонет, не плачет ли она, не горюет ли? Просьба переходила в мольбу. Молоденькая татарка сочувственно даже выслушала девочку и уже приготовилась было, очевидно, ответить на вопросы Глаши, но сонная на вид Аминат вдруг словно проснулась, строго взглянула на свою спутницу и что-то резко сказала ей по-татарски. Фатима побледнела и сразу умолкала. И только через несколько минут обратилась к Глаше на ломанном русском языке: — Аминат говорит — нельзя... Нельзя ничего открывать до времени... Ага-Абдул не велел... Сказать так — ага на Фатиму гневаться станет... А Зюльма прибьет Фатиму... Нельзя говорить... Молчать надо. Ждать надо... Аллах велит... Пророк велит... Абдул-Махмет, господин наш велит... И, думая, что она сказала нечто из ряда вон выходящее по остроумию, Фатима звонко засмеялась и легкой поступью выскочила из каморки. За нею поплелась тяжеловесная Аминат. Снова захлопнулась дверь за ними, снова щелкнула задвижка снаружи, и снова маленькая узница осталась одна со своими тщетными мечтами о свободе.
ГЛАВА II.
Чтобы рассеять хоть на минуту свою тоску и тревогу, Селтонет изредка затягивала свою любимую песенку. Голос несчастной девушки доносился до «тюрьмы» Глаши, благодаря чему последняя по крайней мере знала, что Селтонет тут где-то. Это несколько подбадривало девочку. Слабая надежда теплилась у неё в сердце. «Пока Селта здесь, ничто не поздно, — решила мысленно девочка, — и надо только придумать, как скрыться, как убежать отсюда». И вот однажды утром Глаша, прислонившись к стенке своей тюрьмы, и не отдавая себе отчета в том, что собирается сделать, закричала громко, что было сил: — Селтонет! Ты здееь? Ты слышишь меня? — Кто меня спрашивает? — глухо прозвучал через минуту голос Селтонет за стеною. — Это я, я — Глаша... Ты меня слышишь? Да? В тот же миг быстрые, тяжелые шаги раздались за дверью, которая моментально распахнулась настежь, и на пороге её показался Абдул-Махмет. — Что ты орешь, дели-акыз? Я тебя заставлю сейчас замолчать... — Послушай, — как бы спокойно остановила Глаша татарина, — как ты хочешь, чтобы я не кричала, не беспокоилась о Селтонет? Я люблю Селту, как родную сестру, и должна узнать как её здоровье. Она, ведь, у нас слабая, хворая. При хорошем уходе она чувствовала себя недурно. Но теперь, взаперти, без света и воздуха... Кто знает... Хитрая девочка отлично знала, что говорила... Ей хотелось напугать Абдул-Махмета, дабы заставить его отменить все строгости. Она и не подозревала даже, какое прекрасное действие произвели на него её слова, как хорошо и метко попали они в цель. Абдул-Махмет искренно испугался за участь Селтонет. Не в его целях было видеть Селтонет худой, измученной и бледной. — А что если, действительно, пускать каждый день ее гулять в саду у фонтана? — как бы вслух произнес татарин. — Тогда ты увидишь, как она снова расцветет и повеселеет на воле, — подхватила Глаша. — А ежели убежит? — Ну вот тоже! Убежит! Куда ей убежать? Неужели ты сам этого не видишь? Куда нам убежать отсюда? Кругом горы, леса... И горная усадьба твоя обнесена высоким забором. Да и стража у тебя надежная... — Это верно... Это ты правду говоришь... Наградил тебя Аллах малою толикою рассудка, дели-акыз. Убежать отсюда вам обеим труднее, нежели горному джайрану сделаться ручным. Будь по-твоему. Будем отпускать Селтонет к фонтану. Мои жены станут следить за ней, неотступно следовать за нею по пятам. О каждом шаге её мне будет известно. — И я буду следить, ага-Абдул, за нею... И я буду следить... — неожиданно оживилась Глаша. Маленькие глазки Абдул Махмета хитро прищурились. — А знаешь сказку про козла и дыни? — бросил он лукавым тоном девочке. — Нет, не знаю... — А вот какая эта сказка. Пустили козла в огород караулить дыни. И на утро на грядах не осталось ни одной дыни. — Так что же, съем я, как дыню, что ли Селту? — усмехнулась Глаша. — Не съешь, а исчезнет чего доброго Селтонет с таким сторожем... Да и не с руки будет старому Абдулу отпускать тебя заодно с нею, дели-акыз. У дели-акыз уши слишком много слышат, а язык болтает не в меру, да и глаза, что у твоего горного орленка, все видят, и вправо и влево, и взад и вперед. Нет, видит Аллах и Пророк его, что надежнее будет ежели дели-акыз до времени посидит взаперти. — Что?.. Глашу будто топором по голове ударили. Ей захотелось сейчас завизжать, закричать, затопать ногами и забить кулаками о стены, как эго она делала в детстве; но она вовремя вспомнила, что такими маневрами она не достигнет ничего. И, сделав опять невероятное усилие над собою, она почтительно и насколько могла кротко проговорила, обращаясь к Абдул-Махмету: — Твоя воля, ага. Ты — наш хозяин. Мы твои пленницы. Ты прав: Гори далеко, а княжна Нина еще дальше, и никто не догадается придти сюда вызволить нас. Судьба наша в твоих руках. Положимся на твою доброту, на твою совесть. И в знак своего смирения, она низко опустила голову и скрестила, по-восточному обычаю, руки на груди. Абдул Махмет захихикал, потирая руки. — Ладно, ладно, пой соловьем, дели-акыз. Не так уж глуп ага Абдул, чтобы пойти на хитрую приманку глупой девчонки. Селтонет будет пользоваться насколько возможно свободой, а ты сиди... Ты хитрее ее будешь; ты и из нашей горной щели умудришься сбежать. Знаю я тебя, лукавая дели-акыз. Молнии блеснули в зрачках Глаши. — Послушай, ага... Послушай... Я не могу жить без Селты... Она мне, как родная сестра, — залепетала девочка, хватаясь за край бешмета Абдул Махмета. — И если ты не хочешь выпускать меня с нею вместе на прогулку в сад, то хоть разреши издали мне любоваться ею. Хоть в окошко на нее смотреть, ага, хоть в окошко! Умоляю тебя! Слышишь! Абдул-Махмет задумался на минуту. Взглянул на Глашу, потом перевел взгляд на крошечное оконце под самым потолком, выходящее в сад, и подумал: «Девчонка велика, окошко мало. Тут разве пролезет черный заяц, да и то не без труда». И, хмуря свои и без того нависшие брови, татарин сурово бросил в сторону Глаши: — Ладно, в окно можешь глядеть. Пришлю с Зюльмой табурет повыше, чтобы ты, взбираясь на табурет, могла доставать до оконца. Кивнув затем головой, Абдул вышел.