И о хорошем. Всем кто интересуется повседневной жизнью начала 20-го века, советую посмотреть вот этот блог: http://szhaman.com/ Заметки, картинки, моды и просто интересные истории про “Belle Époque” и все что с ней связано.
За все это время привыкла к тому что авторы ПСС*: 1.Лучше Лидии Алексеевны Чарской знают как называются ее произведения.(Названия на современных книгах совсем не соответствуют оригинальным названиям) 2.Лучше Лидии Алексеевны Чарской знают как должны быть написаны ее произведения.(Книги издаются там с "литературной обработкой", которая является по сути переписыванием) Но все это меркнет по сравнению с тем, что они, конечно, лучше автора знают ЧТО должно быть написано в ее рассказах.
*Полного собрания сочинений Лидии Чарской в 54-х томах, изданных в издательстве Русская миссия в 2006-2008 годах : Излишне так же говорить что оно вовсе не "полное" потому что есть много книг которые туда не вошли ,а уж на академическое название "полное собрание сочинений" они тем более права не имеют.
Выделенных фраз ВООБЩЕ НЕТ в оригинальном тексте Чарской! То есть в бытовой рассказ СОВРЕМЕННЫЙ ПРАВОСЛАВНЫЙ редактор и литобработчик Владимир Зоберн насильно добавляет божественно-церковную составляющую. ЗАЧЕМ? Дальше: Этот Алчевский очень беден, и Нуся отлично знает это. Питается он впроголодь, бегает по грошовым урокам. Его всегда можно застать в храме. И никогда хорошее настроение духа не покидает его, несмотря на то, что у этого самого Алчевского на плечах целая семья: мать-старуха, больная сестра-вдова, сестрины дети. И он умудряется содержать всех четверых. Владимир, следите за своей логикой. ВЫ реально думаете что у него есть много времени бывать в храме? Когда он учится и работает, содержит семью? Правда? Его высокая фигура быстро исчезает (Л.Ч) тает теперь вдали за решеткою сквера, под сыпавшимся на нее снегом. (Л.Ч,) Нуся долго провожала Алчевского глазами, и сердце девушки примирилось с недавней обидой как вполне заслуженной, покоренное лучшею силою светлой человеческой души... И только в предпоследнем абзаце, редактор все-таки не выдерживает.Заменяет глагол, вычеркивает предложение.Все как всегда. И добавляет определение обиде, как вполне заслуженной, опуская глупенькую Нюту ниже плинтуса. Смирение полагается, что тут поделаешь... Это все изменения. В маленький рассказ добавлены: два абзаца, одно предложение, одно определение. И все? Но эти мелочи полностью меняют смысл рассказа. И бытовой рассказ о доброте человеческой, меняется на нравоучительный рассказ о доброте Бога. При этом еще и с каким-то современным торговым душком: вот Нуся отошла от церкви - сразу все стало плохо.Вот Нуся помолилась и сразу ей пришли на помощь... Это вообще нормально? Ложь нынче перестала считаться чем-то плохим?
Ну что я скажу. Том за томом - все страшнее и страшнее... Пусть уж лучше вычеркивают, чем дописывают...
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Причесанные «Гимназисты». Том 43 ПСС Л.Чарской («Русская миссия», 2007)
Ну, теперь, к счастью, в тырнет-библиотеке есть и «Гимназисты» Чарской. А не только «гимназисты», вышедшие из-под пера редакторов «Русской миссии». Причем вышли они в очень необычном виде. Вроде они, а вроде и нет… Жалко их почему-то. Смотрите сами.
Сначала у меня сложилось впечатление, что особых изменений нет. Но ничем утешить не могу, чем дальше в лес… есть, есть, и еще какие. читать дальшеИз основных – это три типа редакции: 1) первое - просто жесть. Кто читал, помнит персонажа Давида Флуга, судя по имени можно предположить, что он – еврейского происхождения. Положительный герой, один из самых чутких, внимательных друзей главного героя. Талантливый юноша-скрипач, которому, похоже, не суждено стать взрослым музыкантом – как всегда чахотка. Так вот – в ПССном варианте срезается все это впечатление, срезаются целые моменты, где Флуг поступает благородно, и отдельные фразы тоже исчезают, характеризующие его как честного, смелого, незаменимого-настоящего товарища и талантливого будущего музыканта.
Быстрее птицы ринулся со своего места от столика "иноверцев" маленький, черноокий еврей Флуг, с пылающим взором и лихорадочными пятнами чахоточного румянца на щеках. В одну секунду пробежав длинное узкое пространство между классными партами, он очутился перед отцом Капернаумом, весь взволнованный, трепещущий и возбужденный. - Господин священник! - прозвенел его надтреснутый от явного недуга голосок, - г. священник, выслушайте меня... Вы русский законоучитель - я еврейский юноша, ученик... Мы люди совершенно различных положений... Но, как и у всех людей, должна быть соединяющая их связь, так и у русского священника с еврейским юношей должно быть соединяющее их души звено... Это звено - чуткость... И она должна быть вам присуща, господин священник. - Аминь! Истина, да будет так! - прогудел загробным голосом Каменский со своего места на первой парте. (Глава 1)
Это видишь ли... вы, русские, убеждены, что мы, евреи, за золото душу отдать готовы! А неправда это! Ложь! Сущая ложь!.. Еврей свое счастье понимает, и на деньги плюет, когда его счастье в другую сторону манит, - заключил Флуг, сияя своими черными прекрасными глазами. (Глава 9)
Юрий задохнулся... Мысль о потере университета казалась ему чудовищной и жуткой, как смерть. Флуг, казалось, видел страшную глухую борьбу в сердце своего товарища и изнывал от жалости и душевной боли за него. Но вдруг Юрий как бы встряхнулся, выпрямился. Черные брови сомкнулись над гордыми, сияющими глазами. - Я благословляю тебя, Флуг! - произнес он твердым голосом без малейшей в нем дрожи колебанья, - да, благословляю за твой совет... Завтра же иду к Мотору просить рекомендации на место... потому что... потому что... - Тут он задержался на минуту и произнес уже совсем новым, мягко зазвучавшим ласковым голосом: - Потому что я страшно люблю мою мать! (Глава 9, там же)
А теперь пойдем: мы все хотим видеть тебя... и мой старый отец, и моя сестра, и моя скрипка. Да, и скрипка, которая, я чувствую, будет петь сегодня, для тебя, как никогда еще не пела моя скрипка! Для тебя одного! Слышишь? Черные глаза маленького юноши вдохновенно блеснули. - Я буду играть в честь тебя и твоей матери сегодня, как бог! - произнес он дрогнувшим голосом и, увлекая за собою Юрия, быстрыми шагами зашагал по платформе. (Глава 13)
И точно не Флуг, а другой кто-то, новый, прекрасный и таинственный стоял теперь на пороге, весь залитый кровавыми лучами заходящего солнца, и водил смычком... Точно маленький черноокий гений сошел в бедную маленькую комнату... Сошел гений поэзии, музыки и звуков в маленькую комнату, гордый, непобедимый и чудно-прекрасный... Черные глаза Флуга, расширенные донельзя, как два огромные сверкающие полярные солнца, горели жутким, горячим огнем. На смертельно бледном, вдохновенно поднятом, значительном и тонком лице играли яркие чахоточные пятна румянца. И он был победно прекрасен и горд, этот маленький торжествующий гений, - не Флуг, а другой кто-то, принявший на время маленькую скромную оболочку Флуга. Вдруг внезапно оборвались звуки... Очарование исчезло... Испарилось в миг, как сладко-розовый дурман... Зачарованные неземными звуками гимназисты словно очнулись... Флуг стоял у стола и бледный с блуждающими, как смерть, но еще вдохновенными, полными экстаза глазами и говорил хриплым голосом: - Ради Бога, воды! Или я задохнусь! (Глава 18)
Чарская показала себя стоящей выше всех предрассудков своего времени – для нее важны были черты характера, а не национальность (это не ИМХО, посмотрите статью литературоведа В.Приходько «Лидия Чарская: второе рождение»). Может быть, в издании Русской миссии просто укорачивали текст, и никаких негативных взглядов по отношению к определенной нации нет. Но за счет чего сокращать текст – вот вопрос. Поэтому, пусть меня обвинят в паранойе, но конкретней некуда – на стр.62 издания ПСС «Гимназистов» «прекрасная» сноска: в оригинале ее нет.
«Правительство, начиная с 1887 года, было вынуждено ограничить прием в высшие учебные заведения евреев, исповедующих иудаизм, поскольку они отличались неспокойным характером и оппозиционно-революционной настроенностью…»
Курсив мой, естественно. Если эта сноска взята из какого-либо источника – надо бы указать его, а если это мнение редактора, то это просто навязывание точки зрения. Иудей, значит, неспокоен и настроен… Это то же самое, когда в подъездах висят листовки – «Каждый кавказец - потенциальный террорист». Хотя во многих случаях сокращают и эмоции главного героя – Юрия Радина, тут уже не из-за национальности, а просто – слишком он эмоциональный. Ну и что, что у него мать умирает. Сдержанней надо быть, да.
2) второе – редактору (а это кстати, в сем томе - Вл.Зоберн, хотя я уже не очень доверяю именам – вполне возможен вариант студента из литинститута или вообще человека без филологического образования – издательство не настаивает на подобном образовании для редактора выпускаемых ими книг) , так вот, ему надоедает глава, и он просто, без всяких причин, удаляет несколько последних абзацев почти в каждой главе. Объем текста – почти страница иногда. Так что вот, что мы теряем. И еще мелочь – в ПСС нет ни одного названия глав у «Гимназистов» – а в оригинале есть, как видите. И очень точные. Меткие. Лично я не люблю безликие главы. Названия нужны и читателю, и писателю.
3) ну и совсем оригинальное, свойственное, пожалуй, только этому, 43 тому. Потому что, как мне показалось, «Гимназисты» совсем особенное произведение Чарской – оно больше напоминает Кассиля и Пантелеева. Не точно такое же, как Республика Шкид или Кондуит со Швамбранией, но оно очень далеко от институтских ее же повестей. Тут много гимназического и вообще жаргона, сленга. И упоминается, что гимназисты КУРЯТ (естественно, в ПСС они НЕ КУРЯТ). Ну и вообще в оригинале говорится, что они не «ангелы», обычные старшеклассники, «басистые и бородатые». Я всегда думала, что в православных книгах должны всякие герои быть – не только ангелы. Ничего подобного – в ПСС схватили этих самых гимназистов хулиганистых, причесали, форму почистили, фуражки поправили. Про вредные привычки говорить запретили, а уж выражаться – ни в коем случае! Предлагаю вам порадоваться на те выражения, которые отобрали у бедных школяров. Вероятно, они очень неприличные. Не дай Бог, дети, читающие так называемую «Чарскую», научатся таким же и будут с радостью повторять.
- Ни аза (замена в ПСС – «совсем») годов не знаю!
- Видал миндал!
- И чего вонзился, о-о!
…шут возьми!
Ну и еще много подобного. А на сладкое – суперфраза, посмотрите какие метаморфозы… Это момент, когда на гимназической вечеринке Миша Каменский произносит речь о матери.
Оригинал: Она, все она, постоянно она, этот земной ангел, приставленный к вам Владыкою неба! Господа! у меня нет матери...
ПСС: Она, все она, постоянно она, этот земной ангел, приставленный к вам Владыкою Неба Господом! У меня нет матери...
И вопрос ко всем. Почему армянин Соврадзе в ПСС стал грузином? Это более «приличная» национальность? Я, конечно, понимаю, что окончание «–дзе» больше свойственно грузинским фамилиям. Но все же…
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Упоминания о Л.Чарской в современной прессе.
Е.Иваницкая. Ловушка для Мухи. Журнал «STORY», №6, 2010г.
«…«Славянская эпопея» стала для Мухи делом жизни. Конечно, это вызывает уважение. Но... Что могло получиться, если колоссальные исторические полотна создаются ровно так же, в том же духе, в тех же красках, в тех же фигурах, что и реклама мыла? Прекрасные женщины - как на театральных афишах. Яркая синева исконного славянского неба - как на рекламе синьки. В результате - мыльная опера. Художник был тяжко огорчен тем, что первые картины эпопеи, подаренные любимой Праге, были приняты весьма прохладно. Но он не собирался останавливаться и упорно воплощал в жизнь свой замысел, в который верил по-прежнему. В 1913 году он оправляется в Россию. Впечатления отразились в огромном полотне «Отмена крепостного права» и еще в одной картине, которая не входит в эпопею и носит разные названия - «Женщина в степи», «Зимняя ночь», «Звезда», «Сибирь». Там изображена женщина, умирающая от голода в бескрайней снежной пустыне, а за холмом уже сверкают желтыми глазами серые тени - зубастые волки. Страшно аж жуть, особенно в младшем школьном возрасте! Но сам художник объяснял, что в этой картине он стремился передать «чувство русской души», ту самую загадочную русскую душу, которую запечатлели Толстой и Достоевский. Художник ошибся, увы. Он воплотил совсем не то, что выразили в своем творчестве Толстой и Достоевский. Он воплотил то, что раз за разом выражала в своих повестях для девочек Лидия Чарская. Была такая писательница в начале прошлого века, очень популярная. В Чехии ее переводили, и чешские девочки обожали Лидию Алексеевну так же горячо, как и русские. У нее всегда речь идет о добродетельной гимназисточке, с которой случаются преужасные приключения. Волки, например, нападают. Но все хорошо кончается. А в повести «Сибирочка» на бедняжку напал сначала волк, потом медведь, а потом, представьте себе, лев. Серьезно. «Сибирь» с женщиной и волками - это так же смешно, как «Сибирочка» с волками, медведями и львами…»
Я обратила внимание на это упоминание не вообще как на какое-то (оно, честно говоря, достаточно стандартно-усредненное мнение, с которым можно не согласиться). Тут интересно то, что хоть чуть-чуть говорится о чешских переводах.
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Пятое сказание старой Барбалэ. Последняя песнь Хочбара
УГРЮМЫЙ и хмурый как-то приехал домой князь Георгий. Приехал не один. С ним казаки, перед ними привязанные к седлам, с закрученными за спину руками, какие-то люди, понурые, оборванные. В окошко своей горницы все это увидела княжна. Екнуло сердечко чуткой птички, затрепетало. Роем мыслей запылала сразу её головка. Пробралась Нина в кунацкую, где наскоро закусывал князь. Прильнула к плечу его чернокудрой головкой. — Отец! Кто они, эти люди? Откуда? — Горные душманы, звездочка моя, разбойники. Те, что безжалостно грабили, читать дальшеа подчас и убивали людей в ущельях. Мне удалось окружить их с моими казаками, поймать и привезти сюда. На утро сдам их судебным властям Гори. — Их будут судить? - Да, птичка. — И в тюрьму посадят? — Наверное, Нинa. — Но ведь про них говорят, что они храбрецы, папа! Орлы! — Хищные шакалы, а не орлы они, ласточка. Орел горд, он парит в высоте, он не ест падали, крошка. Он бьет открыто, гордо, смело. А эти люди шакалы, которые подбираются в темноте к намеченной жёртве. Они трусливы, Нина, и в открытый бой не идут... Нападают только на беззащитных... Трусы они, подлые трусы... — И эти душманы трусливы, папа? — Не все. Есть один между ними, Гирей. Он их предводитель, вождь. Отчаянный малый, много людей загубил он, но не раз его жизнь была на волоске... Отважен этот Гирей, как барс, это все признают. Когда все уже сдались, он еще бился. Один бился, понимаешь, Нина? Он напомнил мне предание о Хочбаре, дагестанском душмане... Попроси рассказать о нем как-нибудь старую Барбалэ. Она все знает. Так вот, Хочбара напомнил этот разбойник. Такой же отчаянный головорез и безжалостный какой-то. Говорят, не одну душу загубил он в горах. - Папа! Они проведут ночь под нашим кровом. — Да, девочка, а наутро их отправят в тюрьму. Княжна вспыхнула, потом побледнела. Мысли, быстрые, как птицы, вихрем завертелись в голове. Как? Могучий разбойник, гроза Кавказа, проведет всю ночь в старой Джаваховской родной усадьбе и она — Нина не увидит его! Нет! Нет! Она должна увидеть и Гирея, и его страшных товарищей. Под черными кудрями уже зрело решение дерзкой мысли, и блестели, как молния в грозовую ночь, прекрасные черные глаза княжны. Утомленный предыдущими бессонными ночами, проведенными в «деле», и трудной задачей поимки разбойников, князь Георгий рано ушел к себе. В подвал старого дома, где обыкновенно зимою хранились припасы из овощей и плодов, водворили пленных душманов: Гирея и трех других. Четыре казака стали на страже. Пятый караульщик, Абрек, присоединился к ним. Княжне Нине в окно её комнаты прекрасно слышны тихие разговоры казаков и гортанный смех её любимца Абрека. Весело им. Смеются. А каково тем, пойманным, что томятся в неведении в подвале? Что ожидает их? Тюрьма, каторга, или что-нибудь еще худшее, пожалуй...
Больно сжимается сердечно княжны, при одной мысли о той участи, которая неминуемо ждет заключенных в подвале, что-то давит горло, что-то клокочет в груди, бурное, как лава. А мысль все несется и несется вперед, как сказочный конь быстрокрылый. — Голодные они сейчас,- усталые, наверное кушать хотят. А она то княжна провела время за ужином, как ни в чем не бывало. А что, если пойти в буфетную, поискать остатков от стола, баранины, вина, да отнести тем несчастным, ведь всё же люди они... Все же люди... Быстро зреет смелая мысль, захватывает все существо Нины… «Нечего думать долго — надо действовать! решается княжна и крадется к буфетной, хватает большой остаток бараньего окорока, вино, лепешки. „Живей, живей! Айда, Нина, айда! Завтра во всем покаешься отцу, а сейчас действуй, действуй!» — тихим голосом подбодряет себя девочка. Вот готова она. Руки заняты, ноги несут быстро. Где-то скрипнула дверь, еще одна, еще — на галерею, и Нина на дворе, в саду. Осенний ветер утих. Почти по-летнему тепло нынче. Хорошо! Луна сияет и серебряным озером света заливает сад.
Внезапно черная тень, как из-под земли вырастает перед княжною. — Абрек, ты? — Не узнала, госпожа? — Абрек! Голубь мой, молчи! Пусть не услышат казаки нашей речи. Абрек, покажи мне Гирея и его товарищей! Я хочу их видеть. Хочу! Только никому об этом ни слова. Чего ты смеешься, глупый? Я принесла им поесть. Ведь они голодны, Абрек… И, совсем смущенная, замолкает княжна. Пауза длится долго. Стучит сердце девушки. Казаки отошли далеко. У дверей подвала двое здесь, только двое — она и Абрек. Помолчав минуту, снова молит княжна: — Абрек! Отдай им вот эти припасы. И покажи мне, который из них Гирей: — А ты не боишься, княжна?— отвечает Абрек.— Гирей страшный! Такого и встретить жутко. Черный, косматый, как зверь. —- Все равно покажи, покажи... Колеблется Абрек. Не знает, исполнить странное желание княжны или нет. Наконец решается. - Будь по-твоему, звездочка рая. Идем! — Будь благословен твоим Аллахом, джигит, - шепчет княжна юноше-конюху, крадясь следом за ним кошачьей походкой. Вот они у наружной стены дома, около крошечного оконца, приходящегося почти в уровень с землею. Абрек наклоняется, припадает к земле, ползет. Как у змеи, извивается его стан, тонкий стан прирожденного горца. Вот поднял он руку, бесшумно отодвинул засов ставни, распахнул окно, просунул в него голову и что-то прошептал по-татарски. В тот же миг у окна появилось бледное, еще молодое лицо. Свет серебряного месяца облил черты пленника. В них не было ничего злого, жестокого, зверского. Только пронырливостью и лукавством сверкали маленькие темные глазки, да глубокие складки бороздили лоб, придавая выражение угрюмой сосредоточенности лицу молодого душмана. — Гирей! Вот дочь князя, наша княжна, пожалела тебя и твоих приятелей и принесла тебе и твоим товарищам ужин, произнес по-татарски Абрек. Гирей кивнул головою и долгим проницательным взглядом окинул Нину. Потом что-то быстро-быстро залопотал по-лезгински. - У них связаны руки… — произнес Абрек.— Надо им нарезать еду... И, выхватив кинжал из-за пояса, он накрошил им баранину на мелкие кусочки, наломал лепешки и разложил все на крошечном подоконнике подвала. Гирей жадными глазами следил за всеми этими приготовлениями. И еще три пары алчных глаз смотрели на это. Душманы были голодны, как молодые звери. Они жадно набросились на еду, и в один миг съели баранину и лоби. Потом Абрек открыл бутылку и подставил ее горлышко к губам Гирея. Разбойник отхлебнул, затем взором позвал товарищей. Те таким же способом из рук Абрека пили вино. — И правда, шакалы,— содрогаясь, мысленно говорила Нина, в то время, как сердце её сжималось от ужаса, жалости и тоски. Когда пленные душманы покончили с едой, Гирей что-то долго и много говорил Абреку. — О чём он?— плохо понимавшая язык горцев, спросила Нина. — Он говорит, что его и его товарищей ждет казнь, но что в последнюю минуту жизни, прежде нежели отойти Аллаху, он, Гирей, произнесет имя девочки, первой чистой души, отнесшейся к нему без презрения, злобы и ненависти, как к человеку. И спросил, как зовут тебя, молодая госпожа.
— Нина! - помимо воли вырвалось из груди княжны. . Потрясенная до глубины души, готовая разрыдаться она, как безумная, ринулась к дому... Гирей очевидно понял и, мотнув головою, повторил дрожащим голосом: — Нина!— и еще что-то прибавил по-татарски. Всю ночь тревожные сны и страшные кошмары томили Нину. Пойманные разбойники снились до утра. На утро она встала побледневшая, осунувшаяся, с лихорадочно блестящими глазами. Выбежала в сад, бросилась к подвалу. Ни казаков, ни Абрека. В подвале тишина. Увели душманов... Увели в город на суд. Сжалось сердце девочки. Жаль ей стало до боли навеки загубивших свою совесть людей. Вспомнилось бледное лицо Гирея, озаренное луною, его благодарный взгляд, глубокие вещие слова… Опустилась тут же у окна Нина, закрыла лицо руками и тихо-тихо заплакала без слез...
□ □ □
- О чем, солнце души моей? О чем, моя радость? И старая Барбалэ с тревогой в глазах предстала перед княжной.
- Жалко их, Барбалэ, жалко, — скорей стоном, нежели словами, ответила Нина. — Кого, сердце мое, душегубов-то этих? Гирейку с его ястребятами? Полно, дитятко, полно! Не жалей их, звездочка ясная наших ночей. Не люди они—звери, хищные звери… Их не следует жалеть... Слыхала, когда про разбойника Хочбара, -княжна моя, розочка душистая? Слыхала, куда привела жалость пожалевших его людей? Хочешь, расскажу про Хочбара, злодея похуже Гирейки, и не будет болеть чуткое, жалостное сердечко твое. Хочешь? Кивок чернокудрой головки и... начала свой рассказ старая Барбалэ.
□ □ □
Страшный свирепствовал в Дагестане разбойник Хочбар из Гидатли. Буйные набеги на все окрестные селения, аулы, на богатые усадьбы князей и беков, и на бедные деревушки жителей совершал то и дело со своей лихой шайкой этот свирепый душман. Никому не давал пощады. Ни перед лицом старца, убеленного сединами, ни перед юностью не останавливался Хочбар. Рубила его шашка и старые, и молодые головы, не щадил он ни женщин, ни детей...: Черными восточными ночами прокрадывался разбойник со своей шайкой к намеченной усадьбе или поселку, диким гиканьем будил ночную тишь, с головокружительною быстротою набрасывался на облюбованное им селение и через полчаса, где только что цвели пастбища, гуляли табуны коней и стада баранов, да белелись каменные сакли, — там от руки Хочбара дымились развалины, стонали раненые, истекая кровью, валялись трупы убитых. А Хочбар со своей шайкой уже мчался дальше, угоняя за собою табуны и стада, унося казну, оружие, парчовые и шелковые ткани, золотые и серебряные украшения, снятые с убитых женщин. А то, засев в ущельи, поджидал со своими душманами проезжих купцов или паломников, нападал на них, грабил, убивал... Была у него особенность, дарованная ему, казалось, самим шайтаном на гибель несчастным людям: обладал Хочбар голосом соловьиным. Слаще меда, звончее лютни и сааза звучала его песнь. И каждый, кто бы ни услышал голос Хочбара, будь то князь или нищий, простой джигит или кадий, не мог противиться желанию подойти и послушать его песнь. Этой-то песнью и приманивал к себе своих жертв Хочбар. Наслушавшись райской мелодии, приближался неосторожный путник к засаде. Выскакивал из нее, подобно дикому зверю, в сопровождении своей шайки Хочбар, и погибал под ударом его шашки путник... Ограбленный и обезображенный труп его бросали в бездну сподвижники Хочбара по приказанию своего жестокого вождя. Вот, какою славою пользовался певец-разбойник, вот, чем гремело всем известное имя его... И не было ни одной матери в ауле Дагестана, которая именем Хочбара - злодея не запугивала бы расшалившихся детей. — Постой! Вот придет Хочбар, возьмет тебя, постреленок! И ужас наводило это имя на взрослых и детей. Но вот однажды исчез Хочбар. Затихли стоны раненых в Дагестанских ущельях. Вздохнули облегченно жители нагорной страны. Исчез Хочбар, сгинул. Не слышно стало ничего об его кровавых проделках. Зацвели пастбища снова на родине Хочбара. Выстроились снова разоренные Хочбаром аулы. Снова загуляли на воле табуны горских коней. Нет Хочбара—и некому угонять их отсюда. Но известно, что чем меньше ожидается несчастие, тем с бóльшею силою обрушивается оно на людей. Как снег на голову упал Хочбар на аварцев. Появился нежданно-негаданно в аварском ханстве, владетелем которого был в то время могучий Нуцал. Несколько селений и аулов сжег Хочбар, стер с лица земли несколько усадеб и поместий и готовился уже к новым нападениям, но внезапно люди Нуцала напали на него врасплох, заковали в цепи и доставили скованного, безоружного в столицу Аварии, ко двору самого Нуцала. Был чудный день лучезарного востока... Синее небо — плавленная бирюза. Золотое солнце — янтарное море. Белые орлы в облаках — жемчужные каменья среди лазури небесного моря. Парит день кавказского знойного лета и, раскаленные ласками солнца, дремлют аварские ущелья. Но столица хана Нуцала не спит. На дворе ханского сераля собрался суд. Тут были и ученые - кадии и алимы, муллы и мудрецы и сам хан Нуцал среди них, как блистающий месяц среди своих созвездий. В стороне ото всех стоит со связанными на спине руками Хочбар. Стоит с гордым видом, с надменным взором. Знает свою участь Хочбар и готов встретить смерть без страха, как настоящий джигит. Недолго длится суд: перечислив все вины Хочбара, судьи в один голос решили, что для разбойника не должно быть пощады, пусть умрет лютою смертью в огне. Слуги Нуцала раскладывают костер посреди двора. На этом костре и сожгут Хочбара. Вот уже последние поленья положили, вот зажгли дрова, и вспыхнуло золотое пламя. Улыбается зловеще Нуцал. — Что приумолк, горный соловей? Аль струсил перед смертью? Почему не споешь своей песни?— спрашивает Хочбара торжествующий хан. — Отчего не спеть — спою, если дозволишь мне это, повелитель! Но со связанными руками трудно петь. Прикажи развязать мне руки,— отвечает Хочбар. Дал на это свое согласие хан. — Пой хорошенько! Чем слаще будет твои предсмертная песнь, тем жарче станет разгораться янтарное пламя на костре,— произнес он, глядя с насмешкой в лицо Хочбара.—Подожди только: хочу, чтобы и дети мои были здесь. Пусть и они послушают последнюю песню разбойника, пусть посмотрят, какая участь ждет душманов. И велит позвать детей своих. Выступив вперед, запел Хочбар.
И была его песнь сочна, как виноградная лоза Карталинии, медвяна, как вкус ананасного шербета, душиста, как аромат розы в саду, ярка и блестяща, как солнце востока, смела и задорна, как злой ветер в горах... Вот что пел Хочбар за минуту до смерти: «Слушайте, аварцы, песенку мою, Слушайте, джигиты, то, что вам спою! Расскажу в ней хану, как к нему давно Лез Хочбар бесстрашный под вечер в окно. И шальвары ханши, и убор для кос, И бешмет любимый—все Хочбар унес! Слушайте, аварцы, песенку мою, Слушайте, джигиты, то, что вам спою. У заснувших ханских молодых сестер Снял с лилейных ручек праздничный убор, Снял запястья, перстень—лучший хана дар, Все себе присвоил, все украл Хочбар. Слушайте, аварцы, песенку мою, Слушайте, джигиты, то, что вам спою! Ханского ручного, на глазах у всех, Искрошил я тура под веселый смех. Заглянул в овчарни и порой ночной Всех баранов ханских взял к себе домой! И угнал в аул свой, к матери моей, Ханских златогривых дорогих коней. Слушайте, аварцы, песенку мою, Слушайте, джигиты, то, что вам спою! Вот на кровлях саклей стон стоит, не стон, Плач несется скорбный овдовевших жен. Не вернутся, к бедным, снова их мужья. Всех в глухом ущелье их прикончил я, Шестьдесят джигитов шашкой зарубил, Шестьдесят молодок по миру пустил. Слушайте, аварцы, песенку мою, Слушайте, джигиты, то, что вам спою! Знайте же, аварцы, удаль вы мою, Знайте, все то правда, все, о чем пою. Эта песня, знайте, мой последний дар, - На костер бесстрашно с ней взойдет Хочбар... Заслушались, зачарованные пением, Нуцал и его слуги. Помутились их головы, застлались очи... Двое маленьких детей Нуцала подошли к самому певцу: сын и дочь. Слушают песнь тоже. Блестят детские глазенки, как розы, рдеют щечки детей. — О, как дивно прекрасен голос певца, как прекрасен!—думают они. И вдруг, — дикий вопль разбудил хана и его свиту. Хочбар не пел больше, Хочбар с криком метнулся к стоявшим у самого костра ханским детям, схватил их на руки и вместе с ними бросился в пламя. — Вот тебе месть Хочбара, Нуцал, и его последний подвиг! — крикнул разбойник с костра и снова запел свою песнь, под вопли и стоны детей и треск поленьев... □ □ □
Кончена сказка,— нет, не сказка, ибо она не выдумана, не сочинена, а сказание о том, что было на самом деле, если верить седым старикам. Замолкла Барбалэ...
Молчит и Нина под впечатлением только что слышанного. В чернокудрой головке княжны вьются, кружатся мысли. Два образа сплетаются, сливаясь в один,—образы Гирея и Хочбара… И все же жалко Гирея, как каждого пострадавшего, хотя и по вине своей. Человека жалко. И стоят, в памяти трогательные, переданные через Абрека, его слова: — «В последнюю минуту жизни не забудет он ее, Нину, и её участия… Не забудет...» — Нет! Нет! Нe Хочбар он... Не уснула еще в нем совесть! Или же проснулась опять! И загорается в душе Нины невольная молитва. Молитва за Гирея...
Л.Чарская. Нуся — СПб. – М.: т-во М.О.Вольф, 1913 — 23с.: ил. — (Приложение к журналу «Задушевное слово для старшего возраста.» 1913. №9)
Лидия Чарская
Нуся
I
На стенных часах в коридоре пробило два. Нуся захлопнула толстую тетрадь лекций и зевнула. Она встала сегодня очень рано, чтобы готовиться к полугодовым зачетам. Хотелось спать. Но еще больше сна давал себя чувствовать голод. Вот уже целую неделю Нуся не заходит в кухмистерскую, где прежде получала за тридцать копеек довольно скудный обед. Скудный - — но тем не менее обед. А теперь, седьмой день ей приходится довольствоваться чаем и ситным с плохонькой колбасой из мелочной лавочки. Нынче же и на колбасу не хватит. Всего восемь копеек осталось в ветхом, порыжевшем от времени кошельке. А недавно еще — конечно, сравнительно недавно — этот кошелек был новенький, красивый, а главное — полный денег, кредитных бумажек и блестящих новеньких золотых. Точь-в-точь так же полон, как полна была Нусина душа самыми светлыми, самыми радужными надеждами всего несколько месяцев тому назад.читать дальше Как хорошо помнит этот день Нуся! Отец с матерью, бабушка и маленькая сестренка Ирочка провожают ее на вокзале их уездного глухого уголка. Там, в бытность свою в родном городе, Нуся мечтала о Петербурге. Бедную гимназисточку Нусю манил Петербург и своими курсами, на которых Нуся, в этом году окончившая лишь гимназию, мечтала продолжать свое образование, и публичными лекциями, и театрами, и кружками учащейся молодежи. Там, чудилось ей, текла совсем особенная, совсем исключительная жизнь, полная значения, интереса и смысла. Каким будничным казалось ей ее «прозябание», как она называла жизнь в уездном городке! Родители не имели ничего против поступления Нуси на курсы в Петербурге; но отец, суровый труженик из бедных чиновников, решительно заявил дочке: — Поезжай, коли надумала. А только смотри, Анна, денег зря не транжирь. Больше пятнадцати рублей высылать тебе в месяц не могу... А в Питере, говорят, жизнь втридорога. Не опростоволосься. — Пятнадцать рублей в месяц! Да это целое состояние, папочка! — и Нуся, которой все казалось в розовом свете, даже запрыгала от радости. — И потом... потом я буду давать уроки! — Ну, где там уроки, Нусенька! Чай, ученье все время съест у тебя... А ты вот что: возьми у меня... Продала я шубу с воротом черно-бурой лисицы, пятьдесят рублей дали. Вот, их возьми, деточка, на обзаведение. Куда мне, старухе? Сыта и обута. Много ли мне надо?.. И старая бабушка сунула в руку Нуси этот самый, теперь уже порыжевший, тогда же новешенький кошелек с деньгами, скрепляя слова свои поцелуем. Через несколько дней Нуся уехала.
II
Петербург с первого же дня появления в нем Нуси жестоко напугал девушку. Сразу пришлось истратить целую уйму денег: внести плату за право слушания лекций, обзавестись книгами, заплатить за комнату. А там театры: нельзя же было не познакомиться с ними с первых же дней. Затем пришлось приобрести некоторые вещи для пополнения гардероба и прочее, и прочее, и прочее. Словом, деньги текли, как вода. Не прошло и месяца со дня водворения Нуси на жительство в столице, как пришлось уже познакомиться с недохватками и недостатками. Деньги, подаренные бабушкой, очень скоро были израсходованы. Правда, каждое первое число отец аккуратно высылал по пятнадцать рублей в месяц, но разве этого могло хватить при восьмирублевой комнате на обеды, чай, прачку, трамвай и прочее и прочее? А уроки, как назло, не попадались. Слишком уж много развелось желающих давать уроки!.. Нуся, однако, не унывала. Новые товарки, знакомство с ними, разные кружки, а главное — театры, куда она с таким удовольствием бегала на галерку, не давали ей первое время долго раздумывать над печальными обстоятельствами. И только неделю тому назад, когда пришлось вместо обедов питаться чем Бог послал и избегать чуть ли не весь город, тщетно ища занятий, русая головка Нуси в раздумье опустилась, а беспечное до сих пор детское личико приняло столь несвойственное ему выражение озабоченности и грусти. Нуся познакомилась с первыми вестниками нужды...
III
В то время как Нуся размышляла над грустным своим положением, у двери ее крошечной комнаты послышался легкий свист шелковых юбок, затем последовал троекратный стук в дверь, и в Нусину каморку просунулась элегантная хорошенькая головка в большой шляпе со страусовыми перьями. — Изволина, можно к вам? — произнес звонкий голосок гостьи с порога комнаты. — Входите, Борей, входите! Элли Борей, однокурсница Нуси, дочь богатого банкира, впорхнула в комнату, внося с собой струю свежего морозного воздуха и вдобавок к нему — тонкий аромат дорогих парижских духов. — Что вы делаете, Изволина? Никак зубрите лекции? Бросьте, милушка. Стоит того... Я сегодня не поехала на курсы. Проспала. Вчера отец повез всю семью в оперу. У нас была ложа. Вы не можете себе представить, как они пели вчера! Я обожаю «Риголетто». Вы помните этот мотив? И Элли пропела хорошо знакомую Нусе арию. Нуся оживилась, сразу забыла свои плохие дела, голод, жуткий призрак нужды. Элли она не любила, как не любили все эту богатую, праздную, Бог весть для чего поступившую на курсы, барышню. Но Элли принесла с собой кусочек того радостного светлого мирка, который всегда так тянул к себе Нусю. — А сегодня что вы делаете, Элли? — с любопытством спросила она нарядную оживленную Борей. — Сегодня? Ах, милушка, да разве вы не знаете? Сегодня бал у технологов... Надеюсь, и вы там будете... Я нарочно к этому дню сшила себе платье. Прехорошенькое вышло: зеленое, прозрачное, на розовом чехле. Очаровательно... А на голову — розовую же ромашку... Вот вы увидите. Ведь встретимся на балу? Все наши там будут. — Да? — голос Нуси упал до шепота, личико вытянулось и побледнело. Ах, как ей хотелось попасть на этот бал! Она давно мечтала о нем. Но разве можно идти туда в том черном потертом платье, в котором она бегает на лекции или в театр на галерку? А другого у нее нет. Да и потом, какой уж тут бал, когда ей есть нечего. Нуся тяжело вздохнула. Глаза ее невольно наполнились слезами. Вдруг внезапная мысль осенила ее голову. «Что если взять взаймы несколько рублей у этой богатой и нарядной Элли? Можно будет купить светлую кофточку... Они недороги... Из дешевого шелку... И одеть с черной юбкой, предварительно хорошенько почистив последнюю. И перчатки... Может быть, и на туфли хватит. Элли всегда располагает крупными суммами карманных денег. Что ей стоит помочь товарке! Она, Нуся, отдаст ей, непременно отдаст, когда получит.» И красная от смущения Нуся, первый раз решившаяся просить в долг денег, заикаясь, чуть шепотом лепечет: — Борей, голубушка, не можете ли вы мне одолжить десять-двенадцать рублей. Я вам отдам при первой возможности, — и окончательно смущенная, она низко-низко опускает свою русую головку. Борей прищуривается. Ее глаза смотрят чуть-чуть насмешливо на эту склоненную головку. Сколько раз обращаются подруги с подобными просьбами к ней, Борей. Она уже к ним привыкла. Разумеется, у нее, Элли Борей, всегда найдется в портмоне такая ничтожная сумма. Но с какой стати рисковать ею? Она не настолько хорошо знает эту самую Изволину, чтобы быть уверенной в отдаче ею долга. Да и потом — на всякое чиханье не наздравствуешься: сегодня попросит одна, завтра другая. А ей, Элли, еще так много хотелось купить именно в этот день: такие миленькие открытки выставлены на углу Морской, затем надо зайти к Балле купить сладости. Она, Элли, обожает засахаренные фрукты — только фрукты, остальных сладостей не признает. И еще непременно надо купить кое-что из туалета... Как, однако, неудобно отказывать этой девочке. Элли косится на все еще склоненную русую головку: «Сейчас видно глухую провинциалку, — иронизирует она мысленно, — извольте радоваться — дай ей сразу десять-двенадцать рублей! Или она воображает, что Элли кует деньги? Ужасно глупо!» Элли Борей встает, смотрит мельком на золотой браслет с часиками, украшенными эмалью, и говорит отрывисто, не гладя на Нусю. — Извините, Изволина, денег у меня в данное время нет. Были большие траты. Благодаря балу пришлось купить на платье, цветы, перчатки... Вы сами можете понять... Советую обратиться к кому-нибудь другому... Ах, Боже мой, как я заболталась у вас... Скоро три часа. Надо спешить обедать... Лошадь застоялась, я думаю, ожидая меня. Прощайте, милушка, прощайте. И тряся хорошенькой головкой, а вместе с ней и густыми страусовыми перьями на шляпе, Борей поспешно пожимает руку Нуси и спешит за дверь. На пороге она останавливается, медлит на мгновение и, чтобы сказать что-либо, в невольном смущении бросает через плечо: — Я бы советовала вам переменить комнату, Изволина. В ней вам положительно вредно оставаться. Посмотрите, какая сырость проступила в углу. Еще легкий кивок головы, свист шелковых юбок, и изящная фигурка гостьи исчезает в длинном прокопченном чадом коридоре. После ее ухода Нуся стоит как потерянная несколько минут на одном месте. Жгучий стыд, боль обиды и раскаяние в просьбе овладевают ее душой. Ах, что бы дала она, только лишь бы вернуть, не произносить сорвавшуюся у нее с уст фразу об одолжении денег! — Бесчувственная, нечуткая, бессердечная, жадная эгоистка! — вырывается у нее стоном по адресу исчезнувшей Борей. Она с силой обхватывает руками голову, садится на свою жесткую-жесткую, как камень, кровать и горько плачет, зарывшись головой в подушки.
IV
Январский день короток. Быстро спускаются зимние сумерки на землю. В Нусиной каморке они появляются много раньше, чем у других, потому что единственное оконце едва не упирается в стену противоположного дома, и в каморке редко бывает по-настоящему светло. Нуся давно перестала плакать. Стоит с широко открытыми глазами и смотрит в потолок. Темные сумерки сгущаются. Темные мысли тоже — о людской несправедливости, эгоизме и нечуткости. Но как ни темны эти мысли, а голод заглушает их, резко напоминая о себе. Нынче Нуся может позволить себе роскошь купить на четыре копейки ситного и на четыре колбасы, завтра уже ничего покупать не придется. Но о завтрашнем дне Нуся не думает. Волчий аппетит говорит ей об одном только сегодняшнем дне. Она быстро одевает свою ветхую шубенку, старую шапочку под котик и, надевая по пути вязаные перчатки, спускается вниз на двор. Мелочная лавочка у ворот, тут же. Нуся покупает свой убогий обед, вернее теперь уже ужин, и спешит к себе. Всегда растрепанная, с подоткнутым подолом и тяжелой гремящей обувью, хозяйская прислуга ставит самовар. Нуся зажигает лампу, режет колбасу и ситный на маленькие кусочки и, стараясь обмануть голод, медленно съедает их, запивая чаем. Бьет шесть. Девушка снова одевается и выходит. Надо зайти к кому-нибудь из товарок по курсам. Может быть, там она услышит про уроки или про переписку. Студеный зимний вечер сразу прохватывает Нусю своим пронизывающим ветром и хлопьями снега. Ноги зябнут в легких резиновых галошах. Голова кружится и болит; нельзя питаться безнаказанно всю неделю одним только ситным с колбасой! В усталом Нусином мозгу складывается робкое решение. «Что если написать отцу, просить его выслать деньги вперед?» Но в тот же миг неудачная мысль отбрасывается: «Откуда же взять денег отцу, живущему с семьей на скромное жалованье — семьдесят рублей в месяц?» Зубы Нуси начинают стучать, как в ознобе. Ноги подкашиваются. Она с тоской смотрит по сторонам. Маленький сквер еще открыт. Там скамейки. Необходимо сесть на одну из них, иначе она упадет.
V
— Ба, Изволина, какими судьбами? Нуся вздрагивает от неожиданности. Перед ней как из-под земли вырастает высокая фигура студента, запушенная снегом. При свете зажженных фонарей она сразу узнает знакомое некрасивое, все в рябинах от оспы лицо студента-технолога Алчевского, его светлые вихры, торчащие из-под фуражки, и старенькое летнее пальто, которое Алчевский носит во всякое время года. Этот Алчевский очень беден, и Нуся отлично знает это. Питается он впроголодь, бегает по грошовым урокам. И никогда хорошее настроение духа не покидает его, несмотря на то, что у этого самого Алчевского на плечах целая семья: мать-старуха, больная сестра-вдова, сестрины дети. И он умудряется содержать всех четверых. — Эк вас вынесло, коллега, в такую непогоду! Сидели бы дома, а то, шутка ли сказать, добрый хозяин нынче собаку на улицу не выпустит, а вы вот, тут как тут, в стужу и метель на скамеечке в сквере... — Да ведь вы тоже вышли, Алчевский, — уныло замечает Нуся, делая попытку улыбнуться. — Ах, скажите, пожалуйста! — смеется Алчевский. — Да я, сударыня, мужчина, и нашему брату всякие нежности не с руки. Не по комплекции, изволите видеть. Это во-первых. А во-вторых, на радостях мне и стужа непочем. Жарко, словно летом при сорокаградусной температуре, а все от счастья. — От счастья? — словно эхом откликнулась Нуся. — Ну, да. Чего вы, с позволения сказать, глазки вытаращили? Счастлив я нынче, Анна Семеновна. Два урока получил. Один получше, а другой похуже. Да тот, что получше-то, так хоть самому первому в мире репетитору, и то находка. И гонорар разлюли-малина, и ученики теплые ребята. А главное дело — безработица у меня была за последнее время такая, что хоть ложись и помирай. Все хотят учить, а никто — учиться. А тут вот, словно с неба свалилось. Моя старуха-мать и то говорит: «Это нам свыше, Ванечка, послано, в награду за долгую голодовку...» Так как уж тут не радоваться да не чувствовать летнего зноя в стужу и метель!.. Ну, а вы что? — Я? Нуся хотела рассказать о себе этому веселому, неунывающему Ванечке (как все знакомые называли Алчевского), но только махнула рукой и неожиданно горько заплакала. Алчевский растерялся от неожиданности. — Анна Семеновна, что вы? Да Господь с вами? С чего это? А? — озабоченным голосом с заметной долей волнения лепетал он, заглядывая в залитое слезами лицо Нуси. Та долгое время молчала, не будучи в силах произнести ни слова. Долго утешал и успокаивал ее Ванечка, пока Нуся нашла в себе наконец силы собраться с духом и рассказать ему все, решительно все: и про свои более чем плохие обстоятельства, и про то, как она тщетно искала какого-либо заработка, урока, переписки, и про грозный призрак голода, и про отказ однокурсницы в помощи ей, Нусе, несмотря на обещание с ее стороны во что бы то ни стало отдать долг... Нуся говорила, Алчевский слушал. Сидя на скамеечке сквера, занесенной снегом, Изволина, как говорится, изливала своему случайному собеседнику душу. Ах, как тяжело жить, как негостеприимно принимает большой город таких маленьких глупеньких провинциалок, не умеющих ориентироваться в столице! И новый поток слез орошает взволнованное личико девушки. О предстоящем бале у технологов она, Нуся, уже не думает. Мысль о бале явилась у нее сразу под впечатлением визита и беседы Элли Борей. Ее не тянет ни на бал, ни на какие развлечения больше. Какие там балы, когда грозный призрак нужды и лишений в самом существенном, в самом необходимом встает за ее плечами? Опустив беспомощно руки на колени, дрожа от волнения, она сидит подавленная. Слезы то и дело выкатываются у нее из глаз... Хочется без конца плакать, плакать... Ее собеседник сидит молча, с опущенной головой и думает, сосредоточенно думает какую-то упорную думу. Неожиданно вскакивает со скамьи Ванечка, машет руками и еще более неожиданно кричит «ура». Нуся вздрагивает и смотрит на Алчевского испуганными, недоумевающими глазками. «Уж не сошел ли он с ума, этот странный Ванечка!» — мелькает у нее в голове невольная мысль. — Ура! Дважды ура! Трижды ура! — продолжает чуть ли не вопить Алчевский, не обращая внимания на то, что проходящий в это время сторож сквера подозрительным взором окидывает его фигуру и, кажется, намерен сделать ему замечание за нарушение общественной тишины. — Ура, коллега! Слава Богу! Способ выручить вас из беды найден... Как вам уже известно, я получил два урока — один похуже, другой получше. Известное дело, получше оставляю себе, похуже передам вам. Ничего себе и тот, что похуже. Десять «целкачей» в месяц и обеды ежедневные, потому — семья хлебосольная, любит до отвалу кормить. Обеими руками за них держитесь, коллега. Кажется, и учить-то придется девочек, гимназисток. Вот вам адресок. И закоченевшей без перчатки рукой Ванечка лезет в карман, достает оттуда тщательно сложенную бумажку и передает Нусе. — Недалеко отсюда, советую сейчас же махнуть туда, сказать, что де Ванечка Алчевский отказывается от вашего урока, мне передает. Так, мол, и так, считаю себя не хуже его, а по тому случаю прошу любить и жаловать аз многогрешную! — Да ведь они вас хотели, а не меня; и потом, как же вы-то, вы-то, Алчевский, без урока останетесь? — лепечет смущенно Нуся. — Перестаньте, пожалуйста, не до сентиментов тут... Говорю вам, лучший урок себе оставил, а вам менее выгодный предложил. Берите и не смущайтесь. А что против вас ничего не будут иметь — за это уж я ручаюсь. Повторяю вам — учить придется девочек. Пожалуй, родители даже рады будут, что не студент, а курсистка будет учить их девочек... Итак, не зевайте: сегодня же отправляйтесь по адресу, который я вам дал. Ванечка говорит убедительно, но почему-то не глядит в глаза Нусе: ему точно совестно... Нуся понимает, что он просто из сострадания отдает ей свой урок. «Милый Алчевский, чем я отплачу ему за это!» — думает она. Нуся колеблется. Не отдать ли, не вернуть ли великодушному Ванечке бумажку с адресом, не отказаться ли от предложенного им с такой готовностью выхода или же принять его «жертву»? Ведь он нуждается, вероятно, не меньше ее, Нуси, и, кроме того, у него целая семья на плечах. «Нет, нет, пусть этот заработок остается за ним», — решает она. И Нуся уже протягивает руку с сжатой в пальцах бумажкой. Ей хочется крикнуть Алчевскому: «Не надо, не надо... Я не приму вашего великодушного порыва... Я не могу принять...» Но слова замирают у нее на устах... Алчевского уже нет подле... Пока она колебалась, борясь сама с собой, он успел встать и незаметно уйти. Его высокая фигура быстро исчезает теперь вдали за решеткой сквера, под сыпавшимся на нее снегом. Взволнованная и потрясенная, Нуся долго провожала Алчевского глазами, и сердце девушки примирилось с недавней обидой, покоренное лучшей силой светлой человеческой души...
Л.Чарская. Свои не бойтесь! — Петрогорад : тип. П.Усова, 1915 — 140с.:
Лидия Алексеевна Чарская
Дорогой ценой.
I.
Было много слез и волнений после того, как Евгений Павлович Чаев сообщил семье о своей предстоящей женитьбе на Елене Поляновой. Сестры — высокая, худая, желтолицая Анна и маленькая застенчивая Машенька — плакали безо всякого стеснения в присутствии брата. — Ведь она актриса, Женюшка. Ведь ничего своего у неё нет; ведь каждое движение, каждый жест у неё наизусть выучен. Может ли она и любить-то тебя по-настоящему? Да и разводка она, Женя: первого мужа, всем известно, бросила, так... — Перестань вздор молоть, не говори того, чего не знаешь! — резко обрывал старшую сестру Евгений. — Не бросила она мужа, а принуждена была оставить его, потому, что он — развратник и извращенец... Поняла? читать дальшеНет, ничего не поняла Анна Чаева, не поняла ничего, кроме того, что научилась понимать едва ли не с пеленок, что всосалось в её кровь с молоком матери, что испокон веков было традицией и законом в их патриархальной, строго нравственной купеческой семье. По раз и навсегда сложившимся традициям этой семьи, каков ни был муж, выйдя замуж, жена должна была все терпеть от него и нести свой крест до самой могилы, должна была сносить и придирки мужа, и измены его, и даже побои от руки главы семейства. Так учила сызмальства дочерей мать. А слова «развод» даже не существовало в её понятиях. Поэтому даже застенчивая, миловидная, совсем еще юная Машенька. рискнула сказать брату: — И что же это ты, Женечка, разведенную за себя берешь? Мало ли девушек хороших и без неё найдется? К тому же и бесприданница она, сирота круглая, от бедных родителей. Уже какая она партия тебе! Да Дунечка Красноярская за честь сочтет, мигни только. А все знают, что старик Красноярский за дочкой полтора миллиона дает. Но Евгений Павлович только рукой махал на все эти речи. Его беспокоило гораздо более серьезное обстоятельство, предстоявшее ему еще впереди: как подойти с известием о скорой своей свадьбе с Еленой к старухе-матери? С самого юного возраста он привык видеть в матери оплот и силу, на которой зиждилось не только благополучие, но как будто даже и сама жизнь всех окружающих ее людей. Властолюбивая, деспотического нрава, Анфиса Алексеевна Чаева представляла собой классический, уже вымирающий в наше время, тип купчихи старого закала, типичной представительницы матриархата, требовавшей, чтобы дети чуть ли не до седых волос беспрекословно подчинялись ей. Благодаря этому её деспотизму был жестоко несчастлив её старший сын, женатый на характерной, вздорной бабенке, принесшей впрочем около двух миллионов приданого в их дом. Благодаря тому же деспотизму сохла и таяла, как свеча, оставшаяся в девушках Анна, не посмевшая выйти из воли матери и соединиться с тем, кого любила. Все это знал Евгений, когда шел просить благословения на свой брак с оперной певицей Поляновой, которую любил со всем пылом своих двадцати четырех лет. Как он предполагал, так и случилось. В мрачной, полутемной благодаря постоянно спущенным шторам, горнице (старуха Чаева не терпела яркого света) с огромным киотом, озаренным светом лампады, высокая, прямая, как стрела, с лицом старого иконописного письма, старуха Чаева выслушала очень терпеливо и внимательно младшего сына. Когда же смущенный этим исключительным и как будто подчеркнутым вниманием Евгений замолчал, она резко и коротко ответила: — Пока жива, не дам своего благословения тебе на брак с актеркой-разводкой. А ежели не уважишь матери и по-своему поступишь, так и знай: верх-мезонин был твой — твоим и останется, доходы с гостинодворского магазина пополам с Иванушкой — твои тоже, а жену мне свою показывать и думать не смей. Не знаю её и знать не хочу! Слышишь?
II.
И все-таки Евгений Павлович Чаев, купец первой гильдии и один из наследников фирмы «Чаев и Сыновья», женился на артистке частной русской оперы, Елене Поляновой. На свадьбе присутствовали только сестры, густо-густо обвешанные старинными фамильными бриллиантами, да брат с женой. Последняя тихонько злословила в уши золовок по поводу несуществующих любовников «несчастной актерки, погубившей их Женюшку». А сама Леночка, пышная, двадцатитрехлетняя шатенка с задумчивыми черными глазами, похожими на две глубокие пропасти, тихо сияла непобедимой радостью, стоя перед аналоем по левую руку жениха. Евгения Чаева она любила беззаветно. С первым мужем Лена была глубоко несчастна, не выдержала, разъехалась с ним на второй год супружества, не будучи в состоянии выносить более его грубые издевательства, его постоянные мелкие измены и грязные, извращенные, обидные ласки. Евгения Павловича и его почтительную любовь, его робкое поклонение Лена узнала уже после развода всего год тому назад. Подруги по сцене привели его и представили ей: — Вот, Леля, твой безумный поклонник. Чем-то непосредственным и свежим пахнуло с его появлением на молодую, но уже измученную душу Елены. И не только богатырская красота, чудесные синие, совсем детские глаза Евгения и добродушная улыбка покорили молодую певицу, а и то особенное, то светлое, что таилось в этом богатыре, в самых недрах его детской души. И ради этой души, этой свежести, а главное — ради любви его к ней, Лена готова была вынести и деспотизм не желавшей знать ее снохи, и мелочные уколы жены старшего Чаева, и неприязненные взгляды обеих золовок. После свадьбы молодые, поселившись наверху, в четырех уютных «холостых» комнатах Евгения, держали свой особый от «низа» стол, свою отдельную прислугу. Старуха Чаева сдержала слово и не пускала жены младшего сына к себе на глаза. Но Елена так была полна своим новым счастьем и любовью к молодому мужу, буквально носившему ее на руках, что вовсе и не чувствовала создавшейся вокруг неё неприязни. Золовки редко заглядывали «наверх» к молодым, но те и без них чувствовали себя отлично. По утрам, пока Евгений ездил по делам (он совместно с братом вел их после смерти отца), Елена бывала на репетиции, если же случалось остаться дома, то лежала с книгой любимого писателя, наслаждаясь от души уютом, спокойствием и тишиной. Так было до тех пор, пока не грянул гром военной бури над Россией, пока безумные планы Вильгельма II не нарушили правильно создавшегося хода великой европейской машины, пока Евгений Павлович Чаев, бывший прапорщиком запаса, не ушел на войну.
III.
Четыре уютные комнаты сразу потеряли свой уют и прелесть для Елены с отъездом мужа. Теперь в свободное от репетиций и спектаклей время она просиживала часами без дела на одном месте, с неподвижно уставленными куда-то вдаль, в одну точку, страдальческими глазами. За окнами моросил дождь или скупо светило холодное осеннее солнце; зажигались на небе и гасли вечерние и утренние зори. Приходили новые известия с театра войны. Русские богатыри брали город за городом, пункт за пунктом. Взяли Галич и Львов, взяли Ярослав. Галиция и Буковина преклонились пред русским стягом. Перешагнули Карпаты и устремились к дальнему Пешту. Волнуясь и робко ликуя, до строки читала Елена известия о русских победах с далекого театра военных действий. Но, прежде, чем заниматься ими, с захваченным от страха дыханием, с холодеющим от волнения сердцем, крестясь дрожащей рукой, она пробегала списки раненых и убитых и, только найдя букву «Ч» в длинном перечне фамилий по алфавиту и не видя среди них знакомого бесценного имени, с облегченным вздохом переходила к известиям о ходе военных действий.
IV.
Это случилось утром. По раз заведенному обычаю, горничная Феклуша внесла на подносе с утренним кофе и свежий, пахнущий типографской краской, лист газеты. Нетерпеливой рукой схватила его Елена, отыскала «Ч» и замерла без движения, с мертвенно-бледным лицом и разлившимися зрачками. Между убитыми значился прапорщик Чаев, её муж. Точно кто-то поднял тяжелый молот и опустил его на голову молодой женщины; как будто вскрыли ей грудь и на место сердца втиснули тяжелый холодный камень; не дрогнув, остановилось оно. И капли ледяного пота сразу оросили лоб, темя, всю голову, все тело. На минуту улетело сознание, а когда вернулось, Елена снова схватилась за газету и опять увидела то же — прапорщика Чаёва в списке убитых героев войны. А потом началось сразу страшное, неизбежное. К вечеру пришла телеграмма с роковой, не подлежащей уже никаким сомнениям, вестью. «Убит. Тело прибудет тогда-то». Внизу то и дело раздавались истерические рыдания осиротевших сестер. Девушки не плакали, а выли по-старинному, с причитаниями и взвизгиваниями на весь дом. Но голоса матери не было слышно среди этих сверхчеловеческих проявлений горя. Ни единого звука не доносилось из её горницы. Говорила старая заслуженная горничная Дуняша, поседевшая и сморщившаяся вместе со своей хозяйкой, что «дюже убита Анфиса Алексеевна», «туча тучей» сидит в своем кресле не говорит ни с кем и не молится долго, как прежде у киота бывало. Толкнулись было к ней дочери — не пустила, не приняла. Без неё, в ожидании прибытия тела, служили панихиды в большом зале, убранном тропическими растениями. Похудевшая до неузнаваемости стояла на этих панихидах Елена. Замерло в ней все. Не было по-прежнему ни слез, ни стонов; как будто зверь отчаяния съел опустошенную душу. Вспоминались живой, жизнерадостный Евгений, его любовь, его горячие ласки. Не могла, не хотела Елена верить, что его уже нет и не будет больше. Все существо потрясенное до основания, точно утонуло в черной беспросветной бездне. Плакать не было сил, думать не было возможности; стонала без слез, пришибленная горем душа. Казалось, что сама жизнь кончилась и страстно желанной казалась смерь.
V.
Тело павшего в славном бою прапорщика Чаева привезли ранним утром прямо в собор, в приходский храм того полка, где служил свою недолгую службу убитый. На завтра были назначены похороны. Свинцового гроба не открывали — нельзя было открыть: вместо человеческого тела лежали жалкие куски мяса и костей — все, что осталось от разорванного неприятельским снарядом молодого красавца. После первой панихиды у гроба, уехали домой рыдающие сестры. Матери не было, она оставалась дома. Родные, родственники и знакомые тоже постепенно покидали церковь. Редела толпа вокруг гроба. Уходя тихо совещались о завтрашнем дне похорон. Наконец схлынули на церковную паперть последние молящиеся. У свинцового ящика, хранившего в себе последний земной след погибшего, оставалась теперь только она, безутешная Елена. По-прежнему без слез стояла у дорогого изголовья молодая вдова. Сторож потушил церковную люстру, и только тонкие восковые свечи да лампады освещали теперь собор. Где-то гремел ключами сторож и громко читала монахиня у гроба, нанятая до утра. Елена не могла ни думать, ни страдать, ни молиться. Невыплаканные слезы камнем ложились на сердце; сплошным, беспросветным мраком закрылась душа. Особенно четко и навязчиво вонзались в мозг слова Писания, дробно и быстро сеемые монахиней. Но на них не останавливалась мысль. В холодном, замкнутом отчаянии стояла на коленах у гроба молодая Чаева, вся застывшая в своем горе, не слыхала, как остановился экипаж у паперти собора, как, мягко шелестя подошвами по церковным плитам, подходил к ней кто-то, как высокая, прямая, словно стрела фигура старой женщины в глубоком трауре приблизилась к гробу и встала по другую сторону его. Потянулось время, гнетущее, мертвое и неизбежное, как могила. По-прежнему по обе стороны гроба неподвижно стояли молчаливые фигуры двух женщин в черном — старой и молодой. Вдруг выпала тонкая свеча из рук чтицы-монахини, и на время оборвался её гнусавый голос. Старая женщина вздрогнула, повернула голову, взглянула на молодую и... в тот же миг увидала отражение своего горя, своего отчаяния и холодной, мертвой тоски в поднятых на нее глазах молодой. И старое сердце дрогнуло, сжалось в комок. Анфиса Алексеевна шагнула с исковерканным нечеловеческой мукой лицом к Елене. Та вся подалась вперед и с воплем рванулась навстречу свекрови. Широко раскрылись объятия старой Чаевой. Метнулась в них Елена, и обе женщины — старая и молодая — глухо зарыдали, тесно прижавшись одна к другой...
Л.Чарская. Свои не бойтесь! — Петрогорад : тип. П.Усова, 1915 — 140с.:
Лидия Алексеевна Чарская
Двое и один
I.
Тогда старые ветлы вздрагивали над прудом и таинственно, по-осеннему, шуршала аллея. Тогда была осень и большой немного запущенный, тенистый сад Нагорного, медленно умирал в её грустном оцепенении. Тогда была осень, когда три женщины с заплаканными глазами и с припухшими веками отправляли их на войну. Но как давно, как мучительно давно это было! Тогда шуршали мертвые листья в аллеях старого сада, и багровели пышные закаты на горизонте через море убранных полей... Теперь белая пелена снега покрывает эти поля, и от прозрачно-хрустального, как дорогой темный аквамарин, осеннего неба, осталась какая-то туманная сероватая грусть.читать дальше И пустынная, всегда тихая усадьба Нагорного сейчас вся в снегу, вся опушенная белой пудрой инея, как красивая таинственная зимняя сказка. Три женщины темными призраками скользят по высоким неуютным комнатам бесшумной походкой с пытливым вопросом, застывшим одинаково в трех парах глаз молодых и старых. Иногда сталкиваются у окон, в ожидании почтаря Ефима. И когда показывается у крыльца его нескладная, в ветхом зипуне, юркая фигура, мать первая бросает глухим, надорванным голосом: — Должно быть от Андрюши. Дай Господи, чтобы от него! Он так давно уже не писал нам... И смолкает тотчас же, встречая на себе злые, враждебные глаза старшей дочери, беременной Александры. — Почему от Андрея, а не от Всеволода? Андрей отдыхает, вы же знаете. Их полку дали временную передышку. Значит не в опасности. А Сева по двадцать дней не выходит из окопов... Вы же читали... И в ту же минуту на Сашу злобно накидывалась горбатая Эля. — Удивительно! то есть удивительно, какую чушь ты несешь... Ну да, твой Сева в окопах... Под защитой, а Миша все последнее время бьется в Карпатах... в Карпатах, понимаешь? Это не окопы и не тыл... Господи! Как подумаешь только, что он в самом сердце незнакомой чужой страны; что каждую минуту они могут... Их могут... Эля не договаривает, всхлипывает истерично и бурей выносится на крыльцо. — Платок возьми! Платок! — кричат ей вслед две другие: — простудишься, Эля... Тебе нельзя... Но Эля ничего не слышит. Её изуродованная горбом фигура, с прекрасной кудрявой головкой излюбленного типа Греза, с глазами сверкающими горячо, как звезды, уже на крыльце. Вместе со старым Никитой, доживающим восьмой десяток здесь на покое, собственноручно роется в сумке почтаря. И если попадается желанный конвертик со штемпелем действующей армии, бегло вскидывает глаза на почерк адреса. От Миши? Всеволода? Андрея? И если письмо от Михаила, вздрагивает всем телом и вскрикивает, вся загоревшаяся восторгом. — От Миши... От Миши... Но если письмо от зятя, мужа сестры Саши, или от брата Андрея, машет издали, высоко подняв конверт над головой по направлению окон дома. И две прильнувшие к стеклам женские головы торопят ее оттуда знаками, волнуясь, страдая и негодуя...
II.
Три женщины, старая мать и две дочери еще недавно так нежно и утонченно чутко относились друг к другу. Была на редкость дружная семья. Как-то стойко и бодро переносили ниспосланное в семью несчастие. Нянька в детстве выронила маленькую Элю из окна, скрыла это из страха, и результатом катастрофы явился безобразный горб на спине у девочки. Но этот горб не портил прелестного личика, с тонкими выточенными чертами, с глубокими всегда ярко горящими черными глазами, с целым богатством пышных вьющихся по плечам кудрей, и характер Эли всего менее пострадал от её несчастия. Она осталась и калекой тем же милым жизнерадостным ребенком, каким была раньше. И только с тех пор, как ушел на войну её жених, товарищ Андрея, их троюродный брат Михаил Кирьянов, Эля круто и резко изменилась к худшему. — Ужасно, ужасно чувствовать свое бессилие! — говорила она: ужасно бездействовать, когда там все. Все, по мере сил и возможности, отдают себя общему делу. И одна я только ничтожная, бесполезная, глупая, никому ненужная, копчу небо... Сижу сложа руки, когда там одни проливают свою кровь за родину, другие спасают от смерти тех героев, уходом за ними, и только я, я одна ничтожество, тля, мерзость ничегонеделания, ограничиваюсь чтением газетных известий. Мама! Саша, не неужели вы не видите, как это несносно! Страстью отчаяния веяло от этих слов, от этого безысходного молодого горя. Оно разряжалось бурно, остро, мучительно. Кудрявая головка падала на стол, маленькие бледные пальчики впивались в густые каштановые кудри, и Эля рыдала на весь дом глухими, потрясающими все тело, всю душу, рыданиями. Мать старая, слабая, плохо видящая, перенесшая много горя за свою семидесятипятилетнюю жизнь, вставала в такие минуты с кресла и неровной походкой приближалась к дочери. Хотела утешить и не могла. Только путала трясущимися, высохшими руками, каштановые кудри и смачивала их незаметными старческими слезами. И шептала ввалившимися губами: — Деточка моя, бедная моя деточка... за что же? Не надо деточка, не надо... Успокойся. Господь с тобой. Все и мы как ты... хотели бы... и я и Саша... Я стара... по старости не могу, Эличка, а Саша... Она бросала мельком печальный взгляд на большой живот старшей дочери. И будущий ребенок, будущий внук, о котором так пламенно мечтала год тому назад, выдавая замуж дочь, уже не радовал больше старуху. И сама Александра волновалась и тревожилась не менее сестры. Она негодовала и досадовала на предстоящие роды. Они помешали ей тотчас же по окончании курса сестер унестись туда, на передовые позиции, где сражались муж с братом, где нужна была молодая, умелая и сильная пара рабочих рук. Впрочем, она казалась счастливее Эли: ту забраковали при приеме на курсы в их губернском городе, забраковали по слабости здоровья. — Из-за горба! Исключительно из-за проклятого горба! — исступленно тогда же вернувшись с медицинского осмотра домой в усадьбу, кричала на весь дом взволнованная девушка. — И то правда, кто рискнет поручить калеке больных, раненных? Калека — нечто слабое, жалкое, ничтожное... Ведь за самой калекой смотреть надо... Уход ей нужен, лечение! Проклятие, а не жизнь. Уж лучше бы совсем насмерть пристукнули, чем так-то... Господи, возьми меня, да, возьми меня, Господи... И опять рыдания... Глухие, стенающие, отчаянные. А по ночам, в эти долгие зимние ночи, когда весь старый дом наполнялся шорохами и шумами, тресками полов и стрекотаньем сверчка, плакала, изнемогая от ожидания и бессильной злобы, старшая Александра. Плакала из-за невозможности вырваться сразу из этой глуши, броситься туда, где сосредоточились все главные артерии нашей жизни... Но надо было смириться, надо было ждать. И уже враждебно относилась к будущему ребенку; казался он ей ненужным; тяжелым бременем казался он ей теперь. Со дня на день ожидала родов, терзалась и мучилась промедлением. Лихорадочно читала письма мужа и брата... Жадно проглатывала известия с войны и снова плакала по ночам, плакала от зори до зори, от вечера до утра. Плакала и старая мать у себя втихомолку. Плакала и молилась. Теплила лампады в огромных неуютных комнатах старого дома, вынимала частичку о здравии сына и тех двоих, более далеких. А за ранним обедом, когда сходились, чтобы наскоро и нехотя проглотить не идущие в горло куски и поглядывая то и дело в окна, в ожидании почтаря Ефима, казались друг другу чужими и враждебными, эти три женщины, такие близкие по крови, Каждая словно читала мысли и тайные желания другой. Если суждено письмо, сделай так, чтобы было оно от Андрюши... страстно и наивно молила одна. От Севы... от моего Севы... настойчиво вымаливала у судьбы другая... От Миши... Миши... Миши! Дай Господи, чтобы от Миши... лепетала маленькая горбунья. И все ревниво и недоброжелательно все трое следили друг за другом.
III.
И вот однажды, вместо желанного письма, пришло иное страшное известие. Откуда-то из океана молвы сначала выплыло оно и приняло свой неясный чудовищный облик. Кто-то из соседей приехал из города... Смутно слышал дошедшую весть. Двух Кирьяновых убили! Но которых? Ни кто не знал, ни кто не умел ответить достоверно. Андрей, Всеволод и Михаил были троюродные братья из трех разных родственных семей и носили одну и ту же фамилию, все трое будучи с родстве между собой. И все трое по чину были поручиками. Долго дознавались из своей глуши об именах погибших, не веря ни слухам, ни газетным известиям. Но вскоре после первого жуткого известия пришло и второе. Ранен и третий Кирьянов и едет в Нагорное домой. Мать и две дочери, все трое в глубоком трауре, выехали к поезду. Белели еще не стаявшие снега на поле, и снова медленно принимало свою голубую окраску аквамариновое небо. Три женщины казались тремя темными призраками на фоне этой белой, чистой радостной сказки. Мать, еще более постаревшая, осунувшаяся, с желтым как пергамент лицом, казалась неживой от пережитого горя. Три дня находилась она в неведении, пока не пришло известие из штаба, кто из троих Кирьяновых пал с честью на поле брани. Оказалось самое жуткое, самое безысходное для материнского сердца: погиб Андрюша, её сын, её первенец, её любимец. И молодой жизнерадостный Миша тоже... Жених бедной Эли. Двое погибших. Двое безвозвратно утерянных навсегда. Мать вылила последние слезы. Страдала за себя, страдала за Элю. Её молодое горе потрясало немногим менее своего. Кудрявая головка горбатой красавицы то затихала неподвижно на материнской груди, то начинала биться о стены и двери и извергать вопли отчаяния, муки, почти животного страдания. И тогда как то сразу замирало собственное горе. И выдвигалось это молодое, животрепещущее, жуткое в своем аффекте. Мертвый Андрей отступал на минуту и давал место другому погибшему. Пока не утихали девичьи рыдания, пока не замирала обессиленная голова девушки снова на её старой груди. В день приезда раненого Всеволода решили сопровождать на вокзал Сашу. Роды могли наступить каждую минуту, нельзя было отпустить даже и в недолгий путь одну. Приехали в город задолго до прихода поезда. Сгруппировались в уголке зала первого класса. Все трое в крепе, все трое в черном, все трое с побледневшими и осунувшимися лицами. У одной Саши глаза горели еще огнем ожидания. Были некоторые надежды в груди и смутная блеклая радость встречи. Вернее отголосок радости. Смерть брата, горе сестры... Общее горе... И впереди еще рана мужа...Какая рана...Опасная? Жуткая? Грозящая сделать его калекой? Ах, она не знает ничего, ничего... В телеграмме стояло так глухо, так смутно: «Ранен. Возвращаюсь. Целую». И все. А как ранен? Ведь от ран умирают люди. О, это неведение. И еще страшнее делается при взгляде на сестру... Глаза Эли полны укора. Она ясно читает в них недоброжелательство, упрек. «Их было трое, говорят эти черные, недобрые, сухо блестящие глаза, — их было трое, а погибло два и спасен судьбой один. Но почему же ты такая счастливица, почему ты, а не я и не мама»? Поезд подходит к платформе медленно и тягуче, как подходят обыкновенно все пассажирские поезда. Но уже задолго до приближения его три женщины видят серую солдатского сукна шинель и бледное, исхудавшее до неузнаваемости лицо Всеволода, вышедшего на площадку вагона. Вот останавливается подползший вагон, и с тихим криком: «Сева! Милый!» — Саша бросается вперед. Старуха-мать смотрит тоже как и Эля горящими, завистливыми глазами. Где-то в мозгу копошится смутная темная мысль: — Не он... Не мой Андрюша... Того убили, остался в живых другой. И Эля вся вытянувшаяся, с заалевшими щеками и мрачным взглядом шепчет, глядя на зятя и сестру: — Нет Миши... Нет Миши... Нет Миши... Но Александра не видит и не слышит ни чего... Она вся полна собственной радостью своим счастьем. Она видит одно только дорогое ей лицо... Одни только выстраданные глаза, улыбающиеся ей нежно и скорбно... Но почему так скорбно? Почему? Или он не рад видеть ее? Или её обезображенная беременностью фигура отталкивает его? Или он страдает от раны? Бедный, милый, бедный! Любящим ласковым взглядом окидывает она мужа. И тут только странное изменение в его фигуре бросается ей в глаза. В то время как левая его рука еще издали протягивается к ней навстречу, правая остается без движения... Вернее, она, Саша, и не видит даже этой правой руки. Как то пусто и беспомощно болтается длинный правый рукав походной солдатской шинели. Бледная, с перекосившимся лицом, Саша делает еще шаг к мужу. И в один миг, ярко и остро, ничем неопровержимая истина пронизывает её мозг: «Ранен серьезно... Рука ампутирована... Калека на всю жизнь... И тотчас же меркнет все в хаосе какого-то темного, мертвенного тумана отчаяния...
IV.
Старые ветлы вздрагивают над прудом... И потрескивает первым весенним треском февральский лед... Все глубже, все синее делается небо... Чуть внятно, тонко и пряно доносится откуда то издалека свежая струя ранней весны... У Саши родился мертвый ребенок. Всеволод медленно и долго поправлялся посте ампутации руки. Исчезла бодрость из его сильной, гордой души... Страдал от невозможности вернуться снова в строй, отомстить за тех двоих убитых, и не за них только, за всех павших, за всех братьев своих... А мать тихо-молчаливо несла свое горе. Об Андрее старались не говорить в доме. И сама она обходила этот скорбный вопрос. Схоронила его в тайниках души, в глубине материнского сердца. Помогала дочери и зятю. Ухаживала за ними, самоотверженно, по-старчески, кротко и смиренно. И Эля присмирела, притихла. Жило еще глубокое больное горе в молодой душе... Но то было горе красивое, невыплаканное, незабываемое до могилы, переходящее в вечную поэзию загробной любви. А здесь на глазах ярко и наглядно горело другое... Полный сил, жизни, мужества зять-калека. Обездоленный, страдающий своим бессилием он был всегда на глазах. И сестра с разбитыми иллюзиями, с разрушенными планами на кипучую деятельность там, на пользу родины. Сестра-сиделка безрукого калеки мужа. И глядя на них обоих, затихала острая мучительная тоска Эли, и темная зависть к уцелевшему сменялась глубоким сочувствием и скорбью.
Небольшой очерк на тему влияния обучения в институте благородных девиц на будущую писательницу Лиду Воронову.
О биографии Лидии Алексеевны Вороновой говорить достаточно трудно. Ее произведения запретили как пропагандирующие мещанских ценности и ее жизнь не стала объектом пристального интереса биографов и критиков советских времен. О ее жизни мы знаем очень мало. Все написанные о ней биографические статьи отличаются схематичностью и опираются в основном на собственные воспоминания писательницы. Но даже эпизодически появляющиеся исследования говорят о том, что Лидия Алексеевна отнюдь не была готова делиться своими секретами. И вовсе была не прочь подкорректировать свою биографию, как в своих автобиографических произведениях, так и официальных документах. Так, например, ставшая общим местом в ее биографических описаниях, путаница с датой рождения происходит из ее желания «помолодеть» на четыре года. Вопреки приколотому к анкете свидетельству, в самой анкете по поступлению в театр она указала совсем другие данные.
Но все же... -читать дальше-Но все же у нас не остается другого выхода, кроме как принять как основной источник знаний об этой загадочной женщине ее повести, в которых она все же описывает себя, но не такую какой была, а такой, какой бы очень хотела стать. И это уже не мало. Мы постараемся опустить такие фактические детали, которые сама писательница предпочла скрыть: например, чин и причины расставания с мужем. И остановиться на самом духе ее произведений, на те бытовые и эмоциональные детали, которые порой дают гораздо больше для понимания личности писателя.
Писала Лидия Алексеевна в основном для детей. Для девочек. Основной темой ее произведений является взросление и преодоление пороков детской душой. А неизменным фоном выступают закрытые учебные заведения. Ее произведения всегда немного нравоучительны, наивны и просты. Их сюжет, по меткому замечанию Чуковского, всегда сложен из одних и тех же блоков по разному расположенных но всегда неизменных. Одним словом, все ее творчество выдает в его авторе восторженную воспитанницу закрытого учебного заведения для благородных девиц – институтку.
Закрытые институты для воспитания благородных девиц возникли как заведения для «выведения женщин новой породы» Через них воплощались в жизнь просветительские планы императрицы Екатерины II и ее окружения «преодолеть суеверие веков, дать народу своему новое воспитание и, так сказать, новое порождение» [6, c.5]. Эти заведения должны были создать новых светских женщин, которые бы по-новому воспитали и своих детей, а в конечном счете изменит dсе общество: «смягчит нравы, одухотворит его интересы и потребности» [6, c.5]. Так было задумано. Со временем стало ясно, что как минимум одной из этих задач новые учебные заведения справляются отлично: выпускницы их явно к принадлежат совершенно другой «породе» людей. Настолько отличной от их воспитанных вне института сверстниц, что их без труда можно было вычислить в толпе.
А вот с изменением общества что-то не сложилось. Оторванные от семьи, а, следовательно, и не имевшие опыта необщественного воспитания почему-то предпочитали своих детей тоже отдавать в закрытые учебные заведения. Но это другой вопрос. Нас же интересует та самая институтская «порода» которая угадывается и в Лидии Чарской. Стоит отметить, что Лида была воспитанницей пореформенного института благородных девиц – заведения во многом более открытого и лояльного, но все же сохранившем свои принципиальные черты и тот особый «отпечаток» который воспитание в нем накладывало на характер воспитанницы.
Особые условия воспитания в женских институтах сформировали оригинальный женский тип. Об этом свидетельствует само слово «институтка». Его семантика не исчерпывалась обозначением воспитанницы женского института: слово «институтка» имело и более общий смысл (отсутствовавший у «гимназистки» или «курсистки»), означая любого человека «с чертами поведения и характером воспитанницы подобного заведения (восторженном, наивном, неопытном и т.п.)» [6, c.7]. Этот образ вошел в пословицу, породил множество анекдотов и отразился в художественной литературе. Обстоятельства, в которых выработался культурно-психологический тип «институтки», его основные особенности и отношение к нему общества заслуживают внимания.
О жизни Лиды в Павловском институте и о влиянии этого периода на ее дальнейшее творчество мы и поговорим в этом эссе.
Лидия Алексеевна родилась в дворянской семье. Ее отец, Алексей Александрович Воронов, был военным инженером. С датой рождения, как мы уже указали выше, вышло недоразумение, и разные биографы называют разные даты. Одни -1875 год, Кавказ, другие - 1878 год, Петербург. Согласно последним архивным исследованиям достоверной является первая дата и место рождения. Вторая же появилась как личная выдумка Лидии гораздо позже, после окончания института.
Семья Вороновых жила в достатке, родители любили свою дочь, но внезапно умирает мать. В некоторых источниках Л.Чарская указывает, что мать умерла при родах и девочка ее не знала. Но не это важно, гораздо важнее то, что всю свою любовь девочка перенесла на отца, которого называла ласково, «солнышком». Возможно, это помогло им обоим перенести тяжкую потерю. Ведь ушла из жизни не только мать, но и жена. Вдвоем они проводили дивные вечера. И Лиде казалось, что так будет всегда.
Девочка проводила дни в развлечениях. Она прекрасно плавала, правила лодкой (и это однажды в страшную минуту спасло ей жизнь), любила ездить верхом на пони, немало шалила и верховодила свои ми друзьями, была если не разбалованным, то своевольным и неорганизованным ребёнком, но всё сходило ей с рук. Росла она своенравной, но и отважной, никто её свободы не ограничивал. Жизнь без матери почти не ощущалась девочкой, редко Лида говорила, а ещё реже думала о том, что она наполовину сирота, ведь ничем не сдерживаемая любовь пятерых взрослых, которые души в ней не чаяли, компенсировала в какой-то степени отсутствие матери. Маленькая девочка была очень впечатлительной, горячей и несдержанной, откровенной и открытой натурой, и всю свою привязанность она перенесла на отца — своего кумира. Уже повзрослев она напишет, что снисходительное отношение гувернанток, жалость четырех теток и доброта отца сильно избаловали ее. И «самолюбивая, гордая, любимица отца… Люба имела все основания считать себя каким-то божком»
Но однажды все переменилось. Отец женился. В дом вошла чужая женщина. «Мачеха. Какое холодное и бездушное слово!» [3, с.34]. И именно она оборвала эту вольницу, эту ничем не стесняемую свободу. Иным становится уклад жизни семейства, от девочки стали требовать другого типа поведения, сдержанности, дисциплины, подчинённости правилам «хорошего тона», а главное, тётушки были отстранены от её воспитания. Лиде показалось, что жизнь ломается, рушится, и у девочки начинается страшная, исступлённая борьба с мачехой, потому что молодая хозяйка, конечно же, изменила жизнь Вороновых. Любившая воображать себя маленькой принцессой из фантастической сказки девочка никак не могла смириться с тем, что единственная ее отрада, ее отец, ее «солнышко» может любить кого-то кроме нее. «Лида потеряла голову – позже напишет Лидия Чарская в одной из своих автобиографических повестей. – Маленькая принцесса упала с неба на землю. Ей дали мачеху! … Люба замкнулась, ушла в себя. Она воображала себя жертвой мачехи, такой именно, о которых говорится в сказках. Она стала сторониться даже своего солнышка-отца за то, что он предпочел ей чужую «тетю Нелли», светскую барышню, которая, несмотря на всю свою доброту, не сумела найти общий язык с маленькой падчерицей» [3]. Но осознание всей несправедливости предъявленных мачехи обвинений Лидия поймет позже, а тогда в Шлиссельбурге, где в то время жила семья, девочка так возненавидела новую хозяйку дома, что несколько раз убегала из дома. Тогда было решено отвезти ее в Петербург в Павловский женский институт, находившийся на Знаменской улице, д. 8 (там и сейчас располагается гимназия), в которой она пробыла семь лет и окончила в 1893 году
Изображая поступление в институт, мемуары и беллетристика живо передают потрясение, которое испытывали девочки, оказываясь в непривычной для себя обстановке. Из семьи они попадали в мир строго официальных отношений с институтским начальством и воспитательницами (которые здесь назывались классными дамами). Девочки сразу утрачивали свои имена, которые заменялись фамилиями: «тяжело было им из Ани, Сони и Маши стать сразу Ивановой, Петровой, Семеновой» [цитата по 6, c.7]. В своей повести «Записки институтки» (главная героиня этой повести Люда Влассовская), написанной по собственным дневникам, Лидия Воронова отмечает этот момент:
- Влассовская, - раздался надо мною строгий голос классной дамы, пойдемте, я покажу вам ваше место. Я вздрогнула. Меня в первый раз в жизни назвали по фамилии, и это очень неприятно подействовало на меня [1].
Более того, часто девочкам приходилось забыть и о фамилиях и откликаться на номера, которыми метилось белье воспитанниц, и ими же они иногда обозначали друг друга. Еще более болезненным было переодевание в одинаковые казенные платья, «что окончательно превращало девочек в лишенную всякой индивидуальности, однообразную массу воспитанниц казенного учебного заведения» [6].
- Новенькая, новенькая, - раздался говор, и все глаза обратились на меня, одетую в «собственное» скромное коричневое платьице, резким пятном выделявшемся среди зеленых камлотовых платьев и белых передников – обычной формы институток. … Через полчаса я была одета с головы до ног во все казенное, а мое «собственное» платье и белье поступило на хранение в гардероб, на полку, за номером 174. - Запомните этот номер, - резко сказала Авдотья Петровна, теперь это будет ваш номер все время, пока вы в институте. Едва я успела одеться, как пришел парикмахер и остриг мои иссиня-черные кудри, так горячо любимые мамой. Когда я подошла к висевшему в простенке гардеробной зеркалу, я не узнала себя. В зеленом камлотовом платье с белым передником, в такой же пелеринке и «манжах», с коротко остриженными кудрями, я совсем не была похожа на Люду Влассовскую…[1].
Дополнительного волнения подбавил тот факт, что принятие решения о поступлении Лиды в институт отец не приурочил к началу учебного года. И девочка попала в уже сложившийся коллектив, к уже освоившимися с новыми порядками девочкам. Прием новичка в женских институтах и не был столь суровым, как в мужских учебных заведениях, тем более в младших классах. И к тому же, Лиде повезло: согласно институтской традиции, к ней была приставлена ответственная девочка из «парфеток»– то есть бывшая у начальства на хорошем счету. Знакомство с традициями и порядками института для Лиды прошло весьма безболезненно.
Тут стоит отметить, что никаких неоспоримых фактов, позволивших бы нам говорить о наличие такой подруги, нет. Но особенность стиля Чарской - в повторяемости биографических сюжетов на разные лады в рассказах и повестях дает нам право так утверждать. Она просто не пишет того, о чем не знает точно. Все сюжеты имеют под собой некоторое жизненное обоснование. А поскольку поступающей в закрытое учебное заведение новенькой в рассказах и повестях Чарской всегда покровительствовала назначенная начальством, но быстро становившаяся верным другом, девочка, то мы берем на себя смелость предположить, что это - сюжет ее собственной биографии.
Но, несмотря на помощь подруги, в памяти Лиды навсегда осталось тяжелое воспоминание от первой встречи с обстановкой института, который жил по строгим, раз и навсегда установленным правилам. Для живого впечатлительного ребенка институт показался казармой, тюрьмой, в которой ей предстояло теперь жить. Все это слишком отличалось от той жизни, которой жила воспитанница до своего поступления в Павловский институт. Разговоры о прежней жизни не поощрялись классными дамами (синявками – как называли их воспитанницы за синий цвет платьев), а так же и самим девочками, воспринимавшие рассказы о доме за попытку похвастаться. Но Лида в первое время находит утешение в долгих тайных разговорах о доме со своей подругой, тоже скучающей по родным краям. Этот сюжет мы находим например, в «Записках институтки», в повестях «Приютки» и «Лесовичка». Героини Чарской бьются, как только что пойманные птицы в клетке и всеми силами души стремятся обратно на природный простор. Вот пример из «записок».
Я упала головой на скамейку и судорожно заплакала. Ниночка сразу поняла, о чем я плачу. – Полно, Галочка, брось… Этим не поможешь, - успокаивала она меня, впервые называя меня за черный цвет моих волос Галочкой (институтские подруги звали Лиду Вронскую – Вороненком может, конечно, за черные волосы, но, скорее, из-за фамилии. - В.Б.). – Тяжело первые дни, а потом привыкаешь… Я сама билась, как птица в клетке, когда привезли меня сюда с Кавказа. Первые дни мне было ужасно грустно. Я думала, что никогда не привыкну. И ни с кем не могла подружиться. Мне никто здесь не нравился. Бежать хотела… А теперь как дома… Как взгрустнется, песни пою… наши родные кавказские песни… и только. Тогда мне становится сразу как-то веселее, радостнее… [1].
Как уже было сказано, связь с домом ограничивалась. И, несмотря на то, что девочек уже отпускали домой, разрешали встречи и переписку с родственниками, в заведениях действовал ряд ограничений. Так домой можно было поехать только на каникулах, в другое же время отъезд допускался по личному разрешению начальница на малый срок; встречаться с родственниками - только в строгое отведенные для этого часы и под присмотром классных дам, которые не стеснялись одергивать проявлявших излишнюю эмоциональность воспитанниц; переписываться – только при контроле фрейлины за всей входящей и исходящей корреспонденцией. Этот сюжет тоже заслуживает отдельного освящения.
Каждое написанное воспитанницами письмо проходило обязательную проверку классной дамой, которая решала возможно ли отправить это письмо родителям или нет. Как и в манерах, в письме поощрялся сдержанный светский стиль. Позволим себе процитировать большой фрагмент из повести Чарской «записки институтки» - отлично иллюстрирующие переживания девочки попавшей в новую для нее систему:
Я вынула бумагу и конверт из "тируара" и стала писать маме. Торопливые, неровные строки говорили о моей новой жизни, институте, подругах, о Нине. Потом маленькое сердечко Люды не вытерпело, и я вылилась в этом письме на дальнюю родину вся без изъятия, такая, как я была, - порывистая, горячая и податливая на ласку... Я осыпала мою маму самыми нежными названиями, на которые так щедра наша чудная Украина: "серденько мое", "ясочка", "гарная мамуся" писала я и обливала мое письмо слезами умиления. Испещрив четыре страницы неровным детским почерком, я раньше, нежели запечатать письмо, понесла его, как это требовалось институтскими уставами, m-lle Арно, торжественно восседавшей на кафедре. Пока классная дама пробегала вооруженными пенсне глазами мои самим сердцем диктованные строки, я замирала от ожидания - увидеть ее прослезившеюся и растроганною, но каково же было мое изумление, когда "синявка", окончив письмо, бросила его небрежным движением на середину кафедры со словами: - И вы думаете, что вашей maman доставит удовольствие читать эти безграмотные каракули? Я подчеркну вам синим карандашом ошибки, постарайтесь их запомнить. И потом, что за нелепые названия даете вы вашей маме?.. Непочтительно и неделикатно. Душа моя, вы напишете другое письмо и принесете мне. Это была первая глубокая обида, нанесенная детскому сердечному порыву... Я еле сдержалась от подступивших к горлу рыданий и пошла на место [1].
Но научились воспитанницы обходить и этот запрет. На свиданиях девочки через подруг, к которым приходили родители, передавали письма, а они уже отправляли их по адресу, тем самым минуя институтскую цензуру:
Я повеселела и, приписав, по совету княжны, на прежнем письме о случившемся только что эпизоде, написала новое, почтительное и холодное только, которое было благосклонно принято m-lle Арно [1, c.34].
Предполагалось, что со временем институт должен был стать для девушек второй семьей. Этому должна была способствовать и соответствующая символика институтской жизни. К начальнице належало обращаться не иначе как «maman». О непривычности и явной формальности этого обращения Чарская тоже пишет в своих рассказах. Должности начальницы и классных дам обычно занимали женщины, мало подходившие под определение матерей. Главным условием поступления в должность для женщин было отсутствие семьи. А для времен, в которые муж и дети для женщин все еще были доказательством успеха, можно представить себе этих женщин – неуспешных с точки зрения общества. Институт давал им возможность воспитывать чужих детей. И, наверное, создатели данных учебных заведений рассчитывали на то, что воспитательницы станут девочкам новыми матерями. Но по большей части места воспитателей занимали женщины озлобленные, равнодушные не любящие не только детей, но самих себя. Этот тип воспитательницы характерен для произведений Чарской. Как в ее театре всегда есть добрый конюх и злой хозяин, так и в рассказах про школу неизменно присутствует озлобленная надзирательница и строгая, но в конце концов неизменно справедливая начальница. С нелюбимой классной дамой в произведениях Чарской связан весьма занимательный сюжет. Мы воспроизведем его по автобиографической повести «Большой Джон» в которой данный сюжет наиболее показателен.
В повести рассказывается о том, что одна из воспитанниц, всеобщая любимица из небогатой семьи, столкнувшись в коридоре, где ей находится было не положено, с пришедшей проконтролировать девочек классной дамой – «шпионкой» - как они ее называют (Обстоятельства, приведшие к конфликту варьируются, но дальнейшее развитие сюжета достаточно стандартно). За что последняя потребовала немедленного исключения нарушительницы. Но бедственное положение семьи несчастной и жалость к ней заставляют весь курс сплотиться и встать на ее защиту. В результате классная дама ставит условие: «либо она, либо я». И тут девочкам становится известно, что жизнь злой воспитательницы вовсе не безоблачна, что она является единственной кормилицей для целой семьи малолетних, стариков и инвалидов, а работа в институте – последний шанс на заработок. В порыве раскаяния воспитанницы просят у нее прощения, совершенно по христиански сами прощают классной даме все ее прегрешения. И в лучших романтических традициях героинь нравоучительных романов того времени отказываются от выпускных нарядов для оплаты лечения классной дамы, которая, несомненно, тоже исправляется. К рассмотрению романтических поступков девушек, узнававших о жизни из романов, мы еще вернемся. А сейчас отметим, что наличие данного эпизода в жизни автора подвергается нами сомнению, хотя и не исключается. Возможно, имело место ситуация либо менее драматичная либо мы имеем дело с рассказом, школьной легендой или проекцией события, о котором мы тоже расскажем далее.
В продолжение разговора о классных дамах, необходимо отметить, что среди описанных Чарской воспитательниц были и действительно любившие детей. Однако сама она отмечает, что их мягкость и снисходительное отношение к воспитанницам не давал им установить дисциплину, что очень осложняло их отношения с начальством. Девочки шумели, полностью игнорируя присутствие воспитательницы, и время именно их дежурства выбирали для своих шалостей:
- Dumme Kinder (глупые дети)! - совсем уже сердито воскликнула редко сердившаяся на нас немка. - Ишь, что выдумали! Просто запоздавшая прислуга торопилась к себе в умывальню, а они - крик, скандал, обморок! Schande (стыд)! Тебе простить еще можно, но как это княжна выдумала показывать свою храбрость?.. Стыд, срам, Петрушки этакие! (Петрушки было самое ругательное слово на языке доброй немки.) Если б не я, а кто другой дежурил, ведь вам бы не простилось, вас свели бы к Maman, единицу за поведение поставили бы! - хорохорилась немка. - Да мы знали, что вы не выдадите, фрейлейн, оттого и решились в ваше дежурство, - попробовала я оправдываться. - И не мы, а она! - сердито поправила она меня, мотнув головой на княжну, спящую или притворявшуюся спящей. - Это вы мне, значит, за мою снисходительность такой-то сюрприз устраиваете, danke sehr (очень благодарна)! [6].
Чаще всего пребывание такой воспитательницы в учебном заведении заканчивается увольнением или вынужденным отпуском. И потому мы можем заключить, что и без того редко встречающийся среди воспитательниц тип женщины-матери (а точнее даже, женщины-бабушки) мало вписывался в ситуацию «казенной семьи», всегда являлся в нем инородным телом и, вероятнее всего, не долго выживал в рамках института. И потому и представления о семье у воспитанниц формировались искаженные. Вынужденные подолгу существовать в отрыве от своих близких, не видя жизни обычной семьи они представляли себе роль матери по образу воспитательниц, а любовные отношения – как описывались они в бульварных романах, которые, хотя и были запрещены, все же проникали в стены института и пользовались неизменной популярностью. (Лидия Чарская посвящает отдельную повесть пагубному влиянию подобного рода литературы на неокрепший детский ум).
В связи с этим интересно обратить внимание на тот факт, что в рассказах Чарской нет полных семей. Все ее герои либо вообще сироты без родни, либо потеряли одного из родителей, либо остались на воспитании у родственников. Далеко не случайны дети-сироты в её произведениях: Люда Влассовская, Нина Джаваха, Надя Таирова, Сибирочка, Лена Иконина, Дуня Прохорова и многие другие. Самые счастливые из описанных ею семей неизменно неполные - чаще всего умершую мать заменяет тетя (см, например, «Во власти золота» или «Лишний рот»). Полная же и обеспеченная семья представляется Чарской внешне благополучной, но за внешним блеском немедленно обнаруживается непреодолимая пропасть между родителями и детьми («Приютки», «Лесовичка»). Конечно, было бы неверно списать это на влияние института, ведь мы говорим о сироте, воспитанной тетями. Но исключать влияние закрытого учебного заведения, ставившего задачу воспитать «новую жену и мать» в изоляции от семьи, нельзя.
С жизнью в институте для юной Лиды связано еще одно важное событие, сильно повлиявшее на писательницу и нашедшее яркое отражение в ее творчестве. Главной проблемой первых лет жизни в институте для Лиды был затянувшийся конфликт с отцом и мачехой, которые запретили Лиде встречаться с родными тётушками, вырастившими её. И она однажды, в каникулы, совершает побег из дома (этот сюжет нередко потом будет варьироваться в повестях писательницы), что было расценено домашними как тяжелейший проступок. Более девочка ни на один день в течение трёх лет не покидала стен института даже на вакациях (во время каникул), редко виделась с по-прежнему горячо любимым отцом, не знала своих маленьких братьев и сестру. Не было бы счастья, да несчастье помогло – Лида тяжело заболела. С нашей стороны было бы некорректно пытаться пересказать историю этого примирения и потому предоставим слово самой писательнице:
Это случилось в то время, когда Лида была воспитанницею одного из младших классов института. В страшную для института зиму две воспитанницы заболели тяжелой формой оспы. Лида Воронская была одной из этих двух жертв. Девочка, чуть живая, лежала изолированная в темной комнате, с повязкою на глазах. За ней ухаживала, с редким терпением, какая-то женщина, которая называла себя сестрою милосердие Анной. Она, не боясь заразы, позабыв грозившую ей самой опасность смерти, ни на минуту не отходила от постели больной. Только благодаря уходу сестры Анны Лида была вырвана из когтей смерти. Дни и ночи она просиживала в совершенно темной комнате у изголовья девочки, покорно выполняя все ее капризы, все ее желания. Лида не могла не привязаться к этой самоотверженной женщине, не могла не полюбить ее со всем пылом своей экзальтированной души. Привязалась она к сестре Анне, не видя ее лица, потому что во все время болезни глаза Лиды были закрыты повязкой. Постоянным желанием выздоравливающей стало увидеть и как можно скорее милую сестру. И когда впервые упала с лица больной пропитанная каким-то лекарственным снадобьем маска, девочка увидела ту, которую страстно ненавидела до тех пор, и с того дня полюбила ее всей душой. Оказалось, что ее мачеха приняла на себя добровольно роль сестры милосердия, чтобы вырвать свою падчерицу из грозных когтей смерти... Прошло четыре года, и Нелли, которая возбудила сначала такую ненависть у необузданной своей падчерицы, стала нежной, ласковой и заботливой матерью для юной Лиды Воронской [3].
Если верить поздним автобиографическим повестям, то отношения с мачехой, действительно, наладились, хотя некоторые биографические статьи говорят о полном разрыве с отцом со времен института. Но в данном случае мы, пожалуй, поверим Лидии. Ведь приведенный выше сюжет – неотъемлемая часть большей части ее работ, посвященных школе. Выше мы обещали вернуться к сюжету со злой воспитательницей, внезапно открывшаяся болезнь и бедственное положение которой заставляет вчерашнюю гонительницу самоотверженно отдаваться спасению умирающей. Лида Воронская из «Большого Джона» ухаживает за фрейлин Фюрст - классной дамой по кличке «Шпионка», Люда Влоассовская из «Записок институтки» – за мадмуазель Арно, по кличке «Пугач». Этот сюжет так же пересказывается от лица самой воспитательницы – в рассказе «Ради семьи», а еще присутствует в описании взаимоотношений воспитанниц в «Лесовичке». Таким образом – поворотный сюжет для жизни будущей писательницы произошел в институтском лазарете и, по нашему мнению, определил большую часть ее сюжетов. В том числе и сюжет самоотверженной помощи больной преподавательнице.
Особое место в творчестве писательницы занимают мистические образы, которые так же выдают в ней воспитанницу института благородных девиц. Отгороженные от внешнего мира, воспитанницы этих заведений так и не смогли преодолеть суеверия предков. Традиционные верования переплетаются здесь с западноевропейской готической культурой. Институтки боялись покойников и привидений, что и способствовало широкому распространению легенд о «черных принцах», «серых дамах» и «белых монахинях». Всех этих существ расселяли в коридорах, комнатах и садовых беседках институтского здания. Лидия Чарская рассказывает о «Серой женщине», которая являлась ей в наиболее драматичные моменты ее жизни, а так же была излюбленной страшилкой Павловского института («Записки институтки» и «Большой Джон»). Так же не она оставляет без внимания изобретенные воспитанницами магические действия, которые имели сугубо прикладной характер: например, помочь им в учебе. Она пересказывает невероятно романтичную легенду о некой «плите святой Агнии»:
Это была совсем особенная плита, невесть откуда попавшая на последнюю аллею институтского сада и имевшая самое романическое, легендарное происхождение. Легенда о плите святой Агнии передавалась из уст в уста, из поколения в поколение и неустанно жила незабвенным сказанием в стенах института.
Это было, как уверяли воспитанницы, очень давно, когда не было еще и самого института, а на занимаемом им месте стоял девичий монастырь. Среди монахинь жила красавица Агния. Она была так хороша собой, что все на нее глядели, как на что-то особенное, неземное. Душа же Агнии была тиха и смиренна, и общий восторг и удивление перед ее красотой смущали ее, доставляли ей невыразимое горе. Ей было неприятно, что все любуются ее прекрасным лицом. Ей захотелось уйти от людей и принять великий подвиг. И вот, красавица-монахиня велела выкопать глубокую темную могилу в огромном монастырском саду, спустилась в нее и приказала накрыть себя каменной плитою. Таким образом стала она жить в своем страшном склепе, в вечной тьме, раза три в неделю получая хлеб и воду, которую спускали к ней на веревке через соседнее отверстие, прорытое в земле... Прошли века, монастырь разрушился, кости монахини-подвижницы истлели в земле, но ее плита, плита святой Агнии, оставалась по-прежнему лежать тяжелой каменной глыбой в дальнем углу последней аллеи институтского сада...
На самом деле ни девичьего монастыря, ни монахини Агнии, ни могилы-склепа здесь никогда и не существовало, но обожавшим все необычайное, таинственное и легендарное, восторженным девочкам предание о плите святой Агнии приходилось весьма по вкусу, и они всячески поддерживали его.
Эта плита, собственно говоря, самый обыкновенный кусок плоского камня, имела для институток огромное значение. Во все трудные минуты жизни - обижал ли кто девочку, случалось ли с нею какое-нибудь горе или просто хотелось ей просить чего-либо у судьбы - воспитанница считала своим долгом идти помолиться Богу у плиты святой Агнии, причем это паломничество совершалось или рано утром, или поздно вечером и непременно весною, летом или осенью (зимой и сама плита, и последняя аллея засыпались снегом, и туда никто, кроме кошек, не проникал). [3].
Девочки были уверены в мистической помощи монахини в учебе. Готовясь к экзамену математики, единственному "чертежному" экзамену, то есть к такому, на котором работали на досках, девочки позволяли себе некоторую вольность по отношению к таинственной плите. Они приносили кусочки мела из класса и писали на плите задачи и теоремы. Считалось особенно счастливым признаком заполучить к экзамену математики какой-нибудь группе (для подготовки к экзамену курс делился на группы) таинственную плиту, так как готовившиеся на ней девочки были уверены в поддержке и покровительстве таинственной монахини. Некоторые воспитанницы даже уверяли, что если прислушаться, то из-под плиты можно услышать удары, число которых соответствует номеру билета, который выпадет на экзамене.
В то время спиритизм, общение с духами, вообще был в большой моде. В великосветских гостиных ему посвящали много времени, спорили о нем, говорили, писали, причем одни увлекались им, другие считали обманом. Это модное развлечение проникло и в стены института, где для него была невероятно благодатная почва.
Но Лида Воронова четко отделяет себя от этих суеверий. В приведенном фрагменте мы видим достаточно резкое развенчание легенды: « На самом деле ни девичьего монастыря, ни монахини Агнии, ни могилы-склепа здесь никогда и не существовало…» Чарская уверенно противопоставляет себя суеверным «спириткам», практикующим общение с духами в умывальной комнате:
Лида не верила в спиритизм, не верила в возможность какого-то бы ни было общения людей с духами при посредстве вертящихся столиков и медиумов. Она смеялась от души, когда узнала, что некоторые из ее подруг поддались модному способу времяпрепровождения и стали устраивать в институтской умывальной свои сеансы, образовав особый кружок под названием "Кружок таинственной лиги". [3].
В повести «Большой Джон» она даже устраивает «показательное выступление», веселую шалость - надиктовывая «медиуму» стихи собственного сочинения от имени духа некоего Гарун-аль-Рашида.
Эта подчеркнутая несхожесть, даже противопоставленность хоть и была для Лидии способом отстаивания собственной индивидуальности в мире регламентированной обезличенности, вовсе не приносила утешения. Ни одна из ее героинь не «обожала» по институтскому обычаю – только дружила. Ну не может же бунтарка любоваться кем-то? Но и это отличие не радует сама Лида видит в нем проявление гордыни…
Уже в 10 лет она писала стихи, а в 15 лет взяла за привычку вести дневник, записи которого частично сохранились. Как многие подростки она задавалась вопросами «Почему я переживаю все острее и болезненней, чем другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня? Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, которые переживаю я?» [см.1].
Но с годами приходило и умение владеть собой, спокойствие, выдержка. Окончательно оформилось отношение к различным практикам институтской жизни. Вот так, через поддержание одних и отрицание других практик и традиций, формируется личность писательницы-бунтарки, не бывшей борцом в жизни, но все же узнаваемой в каждой своей героине, наивной институтки, способной без труда разделить мир на добро и зло и верившая, что добро обязательно победит. Сегодня много спорят о причинах популярности ее книг. Но нам ответ кажется абсолютно очевидным: как могут быть не популярны книги, написанные ребенком для детей?
1. Чарская Л.А. Записки институтки / Сост. и послесл. С.А.Коваленко. М.: Республика, 1993. 2. Чарская Л.А. Записки сиротки. М.: Эксмо, 2003. 3. Чарская Л.А. Том 12. Большой Джон. М.: Русская миссия: Приход храма Святого Духа сошествия. 2006. 4. Чарская Л.А. Том 3. Тайна старого леса. М.: Русская миссия: Приход храма Святого Духа сошествия. 2006. 5. Чарская Л.А. Том 41. Во власти золота. М.: Русская миссия: Приход храма Святого Духа сошествия.2007. 6. Институтки: Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц / Вступ. статья А.Ф. Белоусова. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 7. Исмагулова Т. Д. Реальная и мифологическая биографии Лидии Чарской // Детский сборник. Статьи по детской литературе и антропологии детства. М.:ОГИ, 2003.
Л.Чарская. Свои не бойтесь! — Петрогорад : тип. П.Усова, 1915 — 140с.:
Лидия Алексеевна Чарская
Бирюзовое колечко
I.
Хорунжий Лихомирко углубился в лес со своей полусотней. На диво разубранные причудливой рукой осени стояли деревья. Золотом и багрянцем отливала их заметно поредевшая листва. Шуршали под ногами лошадей опавшие, мертвые листья и высохшая желтая трава. Этот беспокойно-меланхолический шум невольно будил воспоминания в душе молодого офицера. Представлялась минувшая осень, вспоминалась Ольгуся, и сердце Лихомирко сладко замерло отзвуком недавнего былого. Вспоминался «тот» вечер, которого он никогда не забудет. Все встали из-за чайного стола. Дед с Варварой Петровной Чумаченко, доктор и богатый сосед-помещик Сидоренко, по своему обыкновению сели сражаться в «девятый вал». К ним примазался Костик, семнадцатилетний юнкер-кавалерист, сын хозяйки дома. Собирались играть всю ночь, до утренних петухов. Так и сообщили об этом Лихомирко с Ольгусей. Как они обрадовались, помнится, этому решению стариков!.. Еще бы! Впереди была целая ночь драгоценной свободы. читать дальше— Пойдем на леваду! — шепнула Ольгуся и тронула его за руку. О, этого прикосновения нежных девичьих пальчиков он не забудет никогда! С самого начала пробуждения в нем инстинкта взрослого, Никанор Лихомирко не мечтал о другой женщине, кроме Ольгуси. С детства он знал ее. Дед его Павел Петрович Лихомирко был соседом по имению с Варварой Николаевной Чумаченко. Их владения соприкасались. Соприкасались и души их детей. Синие глазки Ольгуси постоянно мерещились Никанору. О них мечтал он еще со школьной скамьи, им посвящал свои лучшие душевные порывы. И вот в эту осеннюю незабвенную ночь он открылся Ольгусе, открылся совсем неожиданно, молодо, пылко. Печально шуршали под ногами мертвые листья в аллее, которой они тогда пробирались к леваде. Трещали сухие отростки засохшего ковыля на леваде. А темное, бархатное небо родимой Украины сверкало алмазной сказкой бесчисленных звезд. Вот эта красота волшебной августовской ночи и заставила высказать Никанора то, что он таил до сих пор в глубине души от Ольгуси. Девушка внимательно выслушала его и пожала ему руку, а потом, сидя на леваде, долго декламировала те из стихов Бальмонта, где говорилось о любви тревожной и чуточку странной. Никанор не был способен на такую любовь. Нет, его чувство к Ольгусе было так пылко, полно и просто по своей ясности и красоте. Однако стихи он слушал жадно и упивался нежным голосом Ольгуси, и мечтал о том, как этот самый голосок скажет ему: «люблю». Но петухи пропели, а Ольгуся так и не сказала этого слова. Бледнели и гасли золотые звезды в вышине. Гасли с ними и надежды молодого хорунжего, когда той же дорогой он с Ольгусей возвращался домой. А в конце января он узнал потрясающую новость: Ольгуся, его мечта и греза всей его юности, вышла замуж за толстого, старого богача-помещика Сидоренко.
II.
— Никанор Димитриевич, а ведь это — они! — Полно, Костя!.. Вам всюду они мерещатся. — Ей Богу, они, Никанор Димитриевич! Разве не слышите? Хрустнула ветка, вот еще и еще... Должно быть, разъезд их кавалерии. Я уж знаю, пехота у них совсем иначе ходит. О, этот мальчик с его пламенной фантазией, простительной впрочем для его семнадцати лет! Никанор Димитриевич казался самому себе старым в сравнении с этим мальчуганом, а ему ведь только недавно пошел двадцать третий год. И, как «старому офицеру», Ольга Владимировна Сидоренко, его бывшая Ольгуся, поручила ему своего брата Константина, выпущенного из училища только этим летом в их полк. Красивый юноша до боли напоминал ему Ольгусю, не эту расплывшуюся, беременную первым ребенком мадам Сидоренко, со слезами в покрасневших глазах, просившую его поберечь её братишку, а ту Ольгусю левады и бархатной украинской ночи — лучшей, которую он когда либо переживал. О, да, он сбережет во что бы то ни стало этого ребенка! Он своей грудью заслонит его, если потребуется, от неприятельской пули или штыка. Он сделает все зависящее от него, чтобы Костя не подвергался большей опасности. Но разве можно что-либо предусмотреть среди ужасов войны? — Это — они, я это знаю наверное... И конные... Разъезд, — снова произнес Костя. Хорошо было бы их живьем раздобыть. Пустите меня, Никанор Димитриевич, с нашими молодцами. Прикажите вызвать охотников. — Не спешите, Костя, не волнуйтесь. Наше не уйдет от нас. — Но ведь они же близко уже, в каких-нибудь ста шагах, вон там, за теми багряными кустами. И без бинокля видно. Лихомирко взглянул по направлению, указываемому юношей. Так и есть — что-то темное, какие-то черные фигуры шевелились за ближайшей чащей кустов. «А мальчуган, как будто, прав. Несомненно там засада. Необходимо выбить на открытое поле», — соображал хорунжий, не сводя глаз с подозрительных кустов, и тут же вызвал охотников. Константина Чумаченко он оставил при полусотне, несмотря на все мольбы так и рвавшегося в бой юного офицера. Лихомирко решил беречь его по мере сил и возможности и всячески держался этого своего решения. Костя чуть не плакал от досады и злости. Он уже грезил отличием; ему мерещился желанный крестик Георгия. Его невыразимо тянуло в самое пекло боя, а участвовать в настоящем бою до сих пор пришлось всего лишь один раз с того самого дня, когда переступили они черту Галиции. Никанор Димитриевич держал его при себе, под «крылышком», то и дело посылая с донесениями по начальству или оставляя в прикрытии с запасным полувзводом. Но раз счастье улыбнулось юноше. Как только вылетели с пиками наперевес молодцы-казаки, он присоединился к ним, вопреки приказанию своего ближайшего начальства, и работал револьвером и саблей не хуже других. И он видел, как часть австрийцев бросилась врассыпную, другая же, оставшаяся, махала белыми платками вместо флагов, сигнализируя о сдаче. Этого часа, полного упоения победой, Костя не забудет никогда. И вот, теперь с тоской и завистью смотрел он на то, как лихие молодцы их полусотни, вызванные старшим хорунжим, вылетели на своих выносливых конях вперед и стали углубляться в чащу. Костя остался с растерзанным сердцем. Снова золотая мечта о Георгии улетела вдаль.
III.
Ничего подобного не ожидал увидеть хорунжий Лихомирко. Вместо австрийских солдат его разведчики добыли и привели двух... монахинь. Одна из них была полная, пожилая, с отвислыми щеками и маленькими глазками; черная монашеская шапочка низко сидела у неё надо лбом. Другая, молодая, очень стройная и высокая красавица, поразила всех своим видом. Её синие глаза напоминали Никанору глаза Ольгуси; пухлый рот улыбался далеко не смиренной, иноческой улыбкой. Костя Чумаченко был не менее Никанора Димитриевича поражен этими неожиданно появившимися пред ними инокинями, и на его свежем лице отражалась самое неподдельное восхищение молодой красавицей, а ярко блестящие глаза впились в её лицо таким восторженным взглядом, что молодая инокиня не выдержала и потупилась. В это время хорунжий Лихомирко снимал допрос со старшей монахини. Она отвечала на смешанном польско-русском наречии галичан, и её тонкий, высокий голос мало соответствовал широким плечам и всей её массивной фигуре. Подробно и толково объяснила монахиня офицеру, что сама она и её молодая спутница — инокини из ближнего монастыря и направляются в дальний «Печать Богородицы» монастырь, чтобы уговориться с игуменьей его насчет распределения раненных по ближайшим обительским лазаретам. — Да вот в дороге едва не привелось случиться несчастью: нарвались на австрийский разъезд, — продолжала словоохотливая инокиня. — Слава Богу, оказались свои же галичане. А то, храни Бог и Святая Мария, если бы коренные венгерцы или мадьяры!.. Несдобровать бы тогда нам, особенно ей, — мотнула она головой в сторону своей спутницы. — Сами знаете, как австрийцы падки до женской красоты. Один Господь ведает, сколько невинных девушек погибло в эту войну! — и маленькие глазки монахини целомудренно поднялись к небу. В прекрасном лице её спутницы отразилось некоторое смущение. Красавица беспокойно повела плечами и опустила голову. — А куда проехал встречный австрийский отряд? — спросил монахинь хорунжий. Наступила пауза. Никанор нетерпеливым жестом вынул изо рта папироску и бросил ее в кусты. Вдруг заговорила молодая монахиня. Оказалось, что она очень недурно владела русским языком. — Они пошли направо, в том направлении, — указала она на дальние группы зарумянившихся кленов, — и если вы, господин офицер, прикажете своему разъезду взять это направление, то через час-другой настигнете их. — Тут синие, глубокие глаза засверкали огнем ненависти. — Мне все равно: мадьяры или австрияки! — резко и гневно сорвалось после небольшой паузы с её губ: — одинаково разбойники, — те и другие. — Молчи, сестра Мария! Господь указывает нам прощать своих врагов, — остановила ее старшая спутница, набожно поднимая глаза и перебирая четки. Молодая возразила ей что-то тихо, потом они обе сразу заговорили так быстро на своем смешанном языке, что их никак уже не могли понять ни оба офицера, ни окружающие казаки. Особенно волновалась и горячилась молодая. — Что она говорит? — спросил её старшую спутницу Лихомирко. — Сестра Мария предлагает, чтобы вы, господин офицер, захватили нас обеих с собой. Мы можем быть полезны вам. Мы знаем монастырь, куда сегодня ночью должна придти на ночлег полурота австрийской пехоты, и если вы пожелаете, то мы приведем вас с отрядом туда. — Ладно, ведите! — после некоторого колебания согласился хорунжий, соображая в то же самое время, что ему и его людям придется иметь дело с втрое сильнейшим врагом. У Кости, ловившего каждое слово, при этом радостно дрогнуло сердце. Наконец-то! Наконец-то предстоит, может быть, случай отличиться и заслужить столь желанного Георгия. Монахинь усадили на запасных лошадей, к великому удивлению казаков, и маленький отряд двинулся снова.
IV.
Августовская ночь окутала темной вуалью притихшую природу. Разлился по небу золотой дождь осенних созвездий, засветился молодой месяц. Костры потухли. Казаки, поужинав и задав корму коням, легли на короткий отдых. Решено было накрыть неприятеля на рассвете, когда утренний сон особенно крепок и глубок. В небольшом заброшенном сарае, с крошечным отверстием под самой крышей, прикрытой ветвями столетнего клена, устроили на ночевку обеих монахинь. У дверей сарая, когда-то, должно быть, служившего приютом для людей в ненастное время, был поставлен часовой-казак. Старая монахиня давно спала, тогда как молодая еще стояла у двери сарая и, в присутствии бравого казака-часового, разговаривала с Костей. Её задумчивое, красивое лицо, было обращено к месяцу и синие глаза с затаенной печалью следили за игрой его лучей. Костя Чумаченко в свою очередь, не отрывая глаз, следил за юной красавицей; она положительно нравилась ему. В этот месяц похода он успел научиться узнавать по внешности и наречию простых галицийских крестьянок, а эта красавица-монахиня резко отличалась от них во всем. Она и говорила иначе, чем они, и держала себя совсем по-другому. Очевидно то была барышня из общества, дочь какого-нибудь галицийского помещика, почему-либо ушедшая от света. Богатая фантазия юноши уже начинала ткать причудливую пряжу вымысла. Конечно здесь должна была быть несчастная любовь, не иначе… Конечно «она» полюбила «его» и конечно «он» был на высоте блаженства. Но разлучник-отец воспротивился браку, и молодые сердца были разъединены. «Он» покончил с собой, «она» заперлась в монастыре. Недаром же так задумчиво её лицо, так печальны синие глазки. Куря папироску за папироской, Костя не отрывал от неё глаз. Она положительно очаровала его таинственностью своей судьбы, своим мечтательным видом. Нескромным он быть не хотел и докучать ей своими расспросами не считал возможным. А между тем как хотелось узнать что-либо про эту интересную незнакомку! Вдруг молодая девушка повернула голову в его сторону и, встретившись с ним глазами, тихо проговорила: — Да, как странно все это!.. Люди дерутся, проливают кровь, а звезды и небо, и этот месяц так спокойны и бесстрастны! Пройдут века, заглохнут войны, люди станут культурнее, а тот же бесстрастный месяц все так же будет освещать им путь, может, как и сейчас, без перемены… И она протянула руку к луне, как бы в подтверждение своих слов. Костя взглянул на эту белую, красивую руку с крупной кистью, и глубокое изумление охватило его. На мизинце монахини он заметил то, чего не заметил раньше: широкое золотое колечко голубело камнем крупной дорогой бирюзы.
V.
Получасом позднее, отдав потом какое-то приказание казаку-часовому, Костя, с мыслью о бирюзовом колечке монахини, стараясь как можно менее производить шума, влез на верхушку клена, росшего у стены сарая. Ему было известно кое-что из книг про монастырские уставы, про суровость обительских правил, он знал, что ни одна инокиня не рискнет носить никаких золотых украшений с минуты заключения тела в черную власяницу. Присутствие же колечка на пальце монашки дало совсем неожиданное направление мыслям молодого офицера, и, во что бы то ни стало, он решил добраться до истины. Ловкий, проворный, перебирался он с одного сука на другой, оставив на земле сапоги, оружие и всю стеснявшую его амуницию, и, не произведя ни малейшего шума, очень быстро достиг того большого кленового сука, который приходился как раз в уровень с отверстием под крышей сарая. Не медля ни минуты, он заглянул внутрь. То, что увидел Костя, едва не заставило его слететь от неожиданности на землю. Луч месяца, проникавший в сарай, довольно щедро освещал помещение. В углу на соломе, сильно посапывая носом, спала старшая монахиня, а его красавица, синеглазая таинственная и мечтательная незнакомка, сидела на корточках пред крошечным складным зеркальцем, поставленным на обрубок дерева, и тщательно брилась при посредстве перочинного ножа.
***
Их повесили на заре, обоих венгерских шпионов, переодетых монахинями. А тремя днями позднее Константин Чумаченко был вызван в канцелярию полка, где командир приколол скромный крестик Георгия к груди дрогнувшего от счастья юноши.
А это из взрослого сборника рассказов разных авторов:
* * * Мне душно... Эта ночь поет без слов, В прозрачной дымке дремлют небеса... Спустился чуть таинственный покров И на траве, как звезды вешных снов, Блестит роса... Мне душно... Вся горю... Трепещет бурно грудь… Какие грезы! Яд, огонь в кровы... Мне хочется сейчас сверкающей любви, Безумно бурных ласк... К другой груди прильнуть, И так уснуть... Мне душно... Я одна... Идут, ползут часы... И ночь ползет и тает за окном, А мысль все жжет, все дразнит жгучим сном— И я встаю... Иду... И падаю снопом На звездочки росы...
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
ЛИДИЯ ЧАРСКАЯ И ЕЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ
Имя Лидии Алексеевны Чарской сегодня мало кому известно. А было время, когда оно пользовалось большой популярностью в России. Книги Чарской в красивых красных и синих переплетах, прекрасно иллюстрированные, издавались большими тиражами и тут же расходились, завоевывая новых и новых читателей. В прошлом была добрая и мудрая традиция семейного, или домашнего, чтения. Тогда еще не было радио и телевидения, жизнь текла медленнее и размереннее, книга чтилась и береглась, являясь источником объединения старших и младших за круглым столом с мягким светом. Эти домашние чтения сейчас, в век космических скоростей и средств массовой информации, вызывают ностальгию по тому лучшему,-что присутствовало в быту наших предков. Философ и писатель Василий Васильевич Розанов, видевший в здоровой и счастливой семье прообраз сильного государства и общества, живущего по законам справедливости, вспоминал, что повести и романы Чарской читать дальшевходили в круг чтения его семьи — жены, дочерей и младшего сына Васи. И хотя Розанов и Чарская представляли совершенно разные уровни художественного сознания — блистательный эссеист и скромная бытопи-сательница,— творчество обоих в течение десятилетий предавалось забвению, книги их изымались из библиотек и находились под запретом. Можно смело сказать, что ни в одной из библиотек России нет полной коллекции книг Чарской. Роскошные фолианты ее произведений, выходившие главным образом в знаменитом книжном товариществе Вольфа, были уничтожены. Отдельные экземпляры, хранящиеся ныне в Российской государственной библиотеке (бывшей «Ленинке», а еще раньше Румянцевском музее), в большинстве своем содержатся в отделе редких книг, микрофильмированы и широкому читателю недоступны. Лишь в последние годы изданы некоторые из произведений этой, казалось бы, забытой писательницы — «Записки институтки», «Люда Влассовская», «Княжна Джаваха», «Смелая жизнь». Они отнюдь не насытили книжного рынка, а лишь вызвали новую волну интереса с сопровождающей ее мифологизацией личности и творчества Лидии Алексеевны Чарской, известность которой в свое время вышла за пределы России (существуют переводы ее книг на европейские языки). Кто же такая Лидия Чарская и что из себя представляют ее книги? Родилась она в 1875 году в состоятельной семье. Рано лишилась матери, училась в Петербурге, в Павловском институте благородных девиц. Увлекалась театром и после окончания института с 1898 по 1924 год была актрисой Петербургского императорского театра (ныне Академический театр им. А. С. Пушкина). Знаменитой актрисой она не стала, погрузившись в литературную деятельность. Однако пластичность письма, острота ситуаций, игровое начало, известный мелодраматизм в ее произведениях во многом подсказаны сценой. Умерла Л. Чарская в 1937 году и была похоронена в Ленинграде на Смоленском кладбище. После октября 1917 года не писала и не издавалась. И тем не менее память о Лидии Чарской никогда не умирала. Уцелевшие в частных библиотеках книги писательницы читались и передавались из рук в руки. А те «счастливцы», кому довелось прочесть хотя бы одну из этих книг, уже не забывали о ней, искали и находили другие ее произведения, рассказывали друг другу. Оттого, как это ни странно, Чарская не была забыта, и появление ее книг в наши дни воспринимается с повышенным вниманием. В основу произведений, принесших Чарской славу и всероссийское имя, положен личный жизненный опыт девочки-сироты, институтки. Павловский институт, который она окончила, как и другие подобные институты, представлял собой интернат, в котором воспитывались девочки, главным образом из обедневших дворянских семей, семей военных, расквартированных вдали от столиц и учебных центров. Живой интерес к повестям Чарской из институтской жизни заключен в том, что она правдиво и безыскусно рассказала о жизни институтских затворниц, девочек в зеленых форменных платьях с белыми передниками, каждый шаг которых контролировался воспитательницами, классными дамами, самой настоятельницей института, княгиней, кавалерственной «Маман», справедливой и строгой. Притягательность произведений сказалась в том, что писательница знала тайный мир жизни этих девочек, своих сверстниц, показала, какие они разные под институтской униформой, как они дружат, страдают, чему радуются и чем печалятся. В автобиографической книге «За что?» раскрыт внутренний мир маленькой девочки, потерявшей мать и не умеющей наладить отношения с красивой и строгой мачехой. Институтки Чарской — княжна Джаваха, Люда Влассовская — делались предметом «обожания» и следования их примеру. Известны случаи, когда девочки из состоятельных и счастливых семей под воздействием произведений Чарской требовали от родителей, чтобы те отдали их в Павловский институт. После, когда книги Чарской были изъяты из библиотек, слово «институтка» на многие десятилетия стало в советских школах обидным и даже оскорбительным, заставляло плакать совсем «по-чарски» многих девочек, никогда не читавших этих повестей, но обиженных этим странным прозвищем. Возвращение «институтских» повестей Чарской показывает, что воспитание в институтах осуществлялось на должной высоте: институтки обучались иностранным языкам и музыке, навыкам медицины. Не случайно многие из них ушли в русско-турецкую и первую мировую войны на фронт сестрами милосердия. Рядом с «институтской» темой в творчестве Чарской рано обозначилась историческая тема, еще менее знакомая современному читателю. Уже в ореоле своей славы, в 1904 году, она обращается к отечественной истории, создает исторический роман «Евфимия Старицкая». Дальше последовали «Смелая жизнь», «Царский гнев», «Паж цесаревны», «Газават», «Так велела царица», «Генеральская дочь». Особое место в творчестве Чарской занимают повести и рассказы о «Великой войне», мало известной нам войне 1914 года, которую обычно называли первой мировой или просто империалистической. Ею создана документальная галерея героев этой войны — офицеров, солдат и, что весьма интересно,— маленьких героев, детей, волей судьбы втянутых в те далекие трагические события. Думается, что в осмыслении исторической темы, исторической старины Чарская находится под воздействием замечательного русского поэта и прозаика А. К. Толстого, автора романа «Князь Серебряный». Страницы ее повести «Царский гнев» воскрешают историческую атмосферу времен Ивана Грозного и опричнины: зло и добро сталкиваются, разметая и уродуя судьбы людей. На стороне добра и света выступают дети, подростки. Приемыш князя Дмитрия Овчины-Оболенского Ванюша волей случая оказывается в союзе со своими сверстниками, юными царевнами и княжнами, против Малюты Скуратова со товарищи. Вероломно убит молодой князь, жертва Федора Басманова, однако оказываются спасенными молодая княгинюшка с верными людьми. Наиболее интересными с точки зрения выбора исторических персонажей и значительности событий предстают повести «Смелая жизнь» — о героине Отечественной войны 1812 года кавалерист-девице Надежде Дуровой — и «Газават» — о борьбе Чечни и Дагестана за национальную независимость и России — за державное владычество. События своей жизни Надежда Андреевна Дурова изложила в автобиографической повести «Кавалерист-девица. Происшествие в России». А. С. Пушкин встречался с Дуровой и написал предисловие к первому изданию ее книги, отметив «прелесть этого искреннего и небрежного рассказа, столь далекого от авторских притязаний, и простоту, с которой пылкая героиня описывает самые необыкновенные происшествия». По-видимому, эта пленившая Пушкина «пылкость» чувств и повествования оказалась созвучной мировосприятию и манере письма Л. Чарской, создавшей прелестную повесть для детей и юношества о молодом улане, ординарце М. И. Кутузова — Надежде Дуровой. Предлагаемая читателю повесть «Газават» интересна прежде всего стремлением писательницы взглянуть на события с собственно художественной точки зрения, как бы не касаясь политики. Конечно же, Чарская за державность. Книга написана во славу русского оружия. Однако она глубоко сочувствует имаму Шамилю, объявившему русскому царю священную войну— газават. Сегодняшний читатель, живущий в наше непростое время, увидит, ценой каких жертв создавалось державное государство — Россия. После тридцатилетнего кровавого противостояния Шамиль вынужден был сдаться, рассчитывая на великодушие и благородство русского царя. Сам Шамиль не дорожит жизнью, для него поражение страшнее личной гибели. Он принимает почетный плен только ради многочисленной семьи, жен и детей, молящих его о сохранении жизни. Плененный Шамиль предстает уже не грозным воителем, а частным лицом, кончившим жизнь в кругу семьи, в отведенном ему дворце. Дело его жизни проиграно, освободительное движение иссякло под ударами русских войск. Однако вспомним, сколько мужества и гордости в фигуре властелина, когда он после поражения под Ахульго вынужден отдать русским в заложники любимого сына Джемалэддина. Предлагаемая нашему читателю историческая повесть «Газават» частично воспроизводит иллюстрации вольфовского издания. Здесь и уникальный фотоматериал, запечатлевший самого имама Шамиля, фотографий которого практически не сохранилось, и членов его семьи, рисунки, сделанные с натуры русскими участниками походов, гравюры и литографии батальных сцен, зарисовки тогдашних аулов и картин природы. Исторические повести и романы Чарской ждут своих переизданий. Занимательность сюжетов, сложные и рискованные ситуации на грани жизни и смерти, прекрасный русский язык ее произведений создают живую атмосферу пленительного мира отечественной истории. Светлана Коваленко
«Если ты рожден без крыльев, то не мешай им вырасти».
Л.Чарская. Газават. Часть 3. Главы 4-8.
Глава 4 Старые знакомые. За облака
— О чем замечтался, Зарубин? Или питаешь надежду попасть в число трех избранных? А? Молодой офицер, к которому были обращены эти слова, невольно вздрогнул и обернулся на говорившего. Сутуловатый, невзрачный, в старом боевом сюртуке, полковник с белым Георгиевским крестиком в петлице подошел к нему и ласково положил руку на плечо. — Ах, Алексей Яковлевич! — искренно произнес его молодой товарищ, читать дальшев мужественном, загрубелом и загорелом лице которого с трудом можно было узнать когда-то нежные юношеские черты Миши Зарубина.— Не знаю, никогда не был трусом, а жуть берет, как задерешь голову кверху и взглянешь на эту махину. Ведь высь-то, высь какая! Выше облаков! Выше неба, кажется! — А завтра мы уже будем за этими облаками! Будем, Зарубин! — уверенно произнес его старший товарищ. — Ты веришь в это, Полянов?— робким звуком спросил молодой офицер. — Еще бы! Это «еще бы» было произнесено таким тоном, с такой не подлежащей сомнению уверенностью, что синие глаза Зарубина блеснули счастьем и весь он разом проникся сознанием и уверенностью, что действительно завтра они будут за облаками и возьмут Гуниб. Гуниб! Перед ним между темными Аварским Койсу и Кара-Койсу высилась огромная гора с крутыми скатами в виде усеченного конуса, отвесно вздымающаяся над бездной. Верхняя площадка ее представляла из себя котловину, где поместилось недоступное последнее гнездо Шамиля. Последнее убежище имама-вождя! Миша Зарубин даже глаза зажмурил; им больно было смотреть в эту вышину. Даже глазам больно, а они полезут туда! И не дальше как сегодня ночью полезут. Генерал-майор Келлер, командующий передовыми войсками, вызвал охотников пробраться на Гуниб во главе команды. Первым вступившим туда трем была обещана награда, высокая награда, заставившая смельчаков не думать об опасности. А опасность была большая: у каждого подъема, у каждого завала засели мюриды Шамиля, приготовившиеся собственной грудью защитить гнездо своего вождя. Но Миша нимало не думал об этих врагах. Его смущали иные мысли. Его точно подавляла высота этой страшной твердыни,— высота и неприступность Гунибской горы. Однако он, по первому же слову генерала, вызвался, в числе прочих храбрецов, войти на эту высоту... Три года прошло с тех пор, как Миша упал под ударом Гассанового кинжала и как его бесчувственного принесли в маленькую крепость, а сколько воды утекло с тех пор! За отличие при штурме маленькой крепости Зарубина перевели с повышением в Апшеронский полк. Полянову также дали иное, видное назначение. Они успели уже отличиться и при Буртунае, и при Ведени. Теперь предстоит еще отличиться при Гунибе или... умереть! В эту последнюю ночь перед штурмом они находились оба в лагере апшеронцев, расположенном недалеко от селения Куяда, у самого подножия Гуниба. — Я рад, Алексей Яковлевич,— произнес Миша,— что ты зашел поговорить со мною; Бог знает, что может случиться... Так, по крайней мере, отведу душу с тобою в эту последнюю ночь. — Ну уж и в последнюю!— недовольно протянул тот.— И что ты только не выдумаешь, Зарубин. Если такие молодцы, как ты, да будут уми... Полянов не окончил и махнул рукою. — Ты мне лучше вот что скажи,— после минутной паузы произнес он,— давно получал известие о Тэкле?.. — Как же! Как же! — разом оживился Миша.— Сестра мне пишет, что она весела, здорова и скоро опять ее повезут в институт. Каникулы кончаются. Славная девчурка! Как привязалась ко мне! Никогда не забуду, как там, в Цинандалах, куда я повез ее к княгине Чавчавадзе, она растрогала меня. «Ты, говорит, спас мне жизнь, ты мой брат навеки... Не хочу расставаться с тобою ни за что... Хочу быть дочкой твоей матери, сестрой твоей сестры. Вези меня к своим»... — Так и сказала? — дрогнувшим голосом переспросил Полянов. Хотя он уже несколько раз слышал этот рассказ из уст Миши, но зная, с каким удовольствием тот повторяет его, желал хотя этим пустяком развлечь и порадовать друга. — Да, с тех пор как она у нас поселилась, точно солнце засияло в доме. И сестра успокоилась немного от тяжелой утраты Джемала. Ведь она как родного брата любила его... Всех оживила, расшевелила и пригрела эта милая девочка! Ты не успел, конечно, узнать ее за коротенькое пребывание в крепости, Полянов, но что это за золотая душа! — Сколько ей теперь лет, Зарубин? — Четырнадцать, но она кажется взрослой не по летам, как и всякая восточная женщина. Так, по крайней мере, пишет сестра. Они с Потапычем положительно боготворят ее. Впрочем, все ее боготворят— и отец и мама. Ее нельзя не любить — Тэклу! Подумать только: с какой стойкостью выдерживала она все мучения и обиды, не желая изменить вере! И это восьмилетняя крошка! Как после того еще не верить в существование героинь! Знаешь, Полянов,— с внезапным воодушевлением подхватил после минутного молчания Миша,— мне кажется, что недаром очутилась на моем пути эта девочка, точно сказочная фея, там, в Андийском лесу. С первой минуты этот ребенок заполнил все мое сердце. Даст Бог, останусь я жив сегодня, подожду, пока подрастет Тэкла, а там... — Ты хочешь жениться на ней, Зарубин? — Да. Ведь никто никогда не привяжется ко мне так сильно, как этот милый ребенок. И я никого не полюблю сильнее ее, моей Тэклы. Мы видели оба смерть перед глазами, вместе молились и вместе были спасены Милосердным Творцом. Нас связала сама судьба, Полянов! Я верю в это! — Дай Бог вам счастья, тебе и ей,— растроганным голосом произнес его друг,— оба вы славные. Дай вам Господь! От души желаю те... Тихий, едва слышный сигнал горниста, прозвучавший над лагерем, прервал его речь. — Пора,— произнес Миша,— это капитан Скворцов дает знать, что надо идти!.. Прощай, Полянов. Тут уже не увидимся больше. Либо на Гунибе, либо... Он махнул рукою в небо и обнял товарища. По суровому, некрасивому лицу Полянова пробежала короткая судорога. Видно, боевой служака крепился через силу, чтобы не проронить непривычную слезу. — Слушай, Зарубин,— произнес он дрогнувшим голосом,— я тебе вот что скажу: ты, брат, горячий парень. Без толку в пекло не суйся. Я ведь тебя знаю... Помни, твоя жизнь нужна; храбрость и без этого проявить можно. Осторожнее действуй и зря на кинжал не лезь.— И потом, помолчав немного, заключил он нахмурясь: — Человек ты золотой и солдат бравый, и мне душевно будет жаль, если эти разбойники убьют тебя. — Во всяком случае, если убьют,— произнес Миша не совсем твердым голосом,— ты сообщи отцу. Он тебя знает по письмам моим и чтит, как героя. Ты ему передай, Алексей, что он может быть спокоен: его сын шел по его следам и жизнь свою не щадил ради царя и родины... — Передам, Зарубин. Облегчу душу старика. А теперь позволь благословить тебя, как старшему брату. — Спасибо, Алексей! Благодарю, товарищ! — мог только произнести Миша. Полянов несколько раз перекрестил его, потом обнял крепко, по-братски. Снова прозвучал сигнал горниста. По этому сигналу охотники должны были неслышно выступить из лагеря и сосредоточиться у самой подошвы горы. Миша еще раз крепко обнял своего друга, пожал ему руку и поспешил к команде, выстроившейся длинной шеренгой и готовой к началу своего трудного пути. — Или там, за облаками, или на том свете! — мысленно повторил Полянов и медленно поплелся к своей палатке. Глава 5 Роковая задача. Снова Гассан
Ночь на 25 августа была черна, как могила. Только зловеще белели уродливыми привидениями горные уступы среди ее непроглядной темноты. Тишина царила кругом. Такая тишина, что, казалось, вымер и Гуниб, и окруживший его плотным кольцом русский лагерь. Только Кара-Койсу да Андийский Койсу нарушают своим монотонным шепотом эту тишину. Лишь едва уловимый, как скреб тигровых когтей по камню, шелест чуть прорывается сквозь рев потоков. Тихо, неслышно поднимается охотничья команда с уступа на уступ, с камня на камень. Смельчаки, как кошки, взбираются на утес, подсаживая один другого, зацепляя за чуть заметную горную выбоину шестами. Чтобы не производить шума, на ногах у всех надеты мягкие чевяки. Впереди охотников лезет бесстрашный начальник капитан Скворцов. За ним удальцы-юнкера Сресули, Терпев и Миша Зарубин. Руки и ногти Миши давно уже изодраны об острые кремни и утесы. Страшная ломота от продолжительной непривычной и непосильной гимнастики охватила все тело. Голова кружилась. Сердце бьется так сильно, что, кажется, можно услышать самый звук его биения. «Еще, еще немного,— подбодрял себя молодой человек,— и я буду вон на том утесе, что белым гребнем выступает из темноты». И он лезет и лезет вперед и вперед, цепляясь ногтями за каменную грудь утесов, стараясь не отставать от Сресули, Териева и других. — Ваше высокородие,— слышится где-то над его головою шепот,— пожалуйте. Я лесенку прикрепил к утесу, на первую террасу влезем. Это рядовой Молодых, ловкий гигант-парень, привязал веревочную лестницу к уступу и приглашает его... Минута, другая... Слава Богу! Он достигает террасы, согнувшись в три погибели, на четвереньках, как зверь. А впереди много еще таких утесов. Только вряд ли достигнут они их. Каждую минуту могут заметить или, вернее, услышать их мюриды, и тогда... Тогда они на выбор по одному перестреляют их, как куропаток. Еще долго, очень долго ползти, а уже ночь начинает расползаться понемногу, и где-то наверху чуть брезжит первая полоса рассвета. Теперь уже яснее выступают над ними глыбы террас. О, сколько сил, нечеловеческих сил надо положить здесь, прежде нежели они достигнут последнего уступа! Теперь не только эти уступы, но и лица своих спутников может отличить Миша в побелевшей пелене рассвета. Бледные, изнуренные лица. Вон змеей извивается перед ним юнкер Сресули, повисший над бездной, ухватясь руками за утес... Вот с трудом вскарабкался он на выступ и оборачивается к Мише. — Пожалуйте руку, поручик. Я вам помогу.— И улыбается, а у самого пот катится градом. Взобрался совсем, Мише помог взобраться.— Теперь бы вон на вторую террасу,— бормочет он озабоченно,— засветло бы. И приноравливается забросить веревку за новый гребень. Одиночный выстрел нежданно раздается над их головами. За ним другой, третий. — Пропало наше дело! — прошептал какой-то солдатик и истово перекрестился широким крестом. — Врешь, не пропало,— с каким-то бешеным ожесточением произнес другой голос.— Мы, гляди, робя, у цели... Вон и караулка Шамилева на ладони... Так оно и есть. Миша поднял голову. Что такое? Неужели они под мраком ночи доползли до самой башни, где Шамиль утвердил первую защиту Гуниба! Действительно, на той террасе стоит караулка... При окончательно водворившемся над горами рассвете можно уже ясно разглядеть башню, из амбразур которой торчат стволы мюридовых винтовок. — Ну, братцы, не робей. Шашки наголо! С нами Бог! — слышится звучный голос капитана Скворцова.— Не дадим перестрелять себя в одиночку. Ура! — Ура! — эхом подхватили неустрашимые солдатики и бегом кинулись к башне. Немного их кинулось, человек десять во главе с юнкерами Териевым и Сресу-ли, поднявшимися первыми на Гуниб. Остальные еще карабкаются на террасу. Еще работают руками и крючьями. Но их некогда ждать. — Ура! — кричит вместе с остальными не своим голосом Миша и несется с обнаженной шашкой прямо ко входу башни. Оттуда грянул залп. Кто-то из бегущих тяжело рухнул с утеса прямо в бездну, кто-то с тихим стоном бесшумно опустился на землю. Некогда смотреть, некогда жалеть. Из караулки выбежало человек двадцать мюридов, шашки наголо, кинжалы в зубах. — Ля-иллях-иль-Алла!— завопили они и с остервенением кинулись на русских. — С нами Бог! — еще раз мощным призывом прогремел голос Скворцова, и разом завязалась жаркая схватка. Миша очутился в самом центре сражающихся. Вся мысль молодого офицера сводилась к одному: как можно больше уничтожить врагов, как можно скорее проложить путь к Гунибу. Но русских было вдвое меньше, нежели мюридов. Команда еще не успела взобраться на уступ, и число штурмующих обогатилось лишь двумя-тремя подоспевшими солдатиками. Зарубин смутно понимал одно: надо было драться с удвоенной силой, потому что одному приходилось биться против двоих. А между тем они значительно ослабли, эти силы, от долгого же карабканья на горы дрожала рука, нанося неверные удары. Быстро тает число нападающих. Миша не может не заметить этого. Несколько человек из его спутников уже лежат на земле, кто с раздробленным черепом, кто с прорванной шашкой грудью... А из караулки бегут новые мюриды... — Алла! Алла! — вопят они. О, как невозможно резок и противен ему этот крик! Он напоминает ему отвратительное время его плена, те ужасные мгновения, когда он бежал, преследуемый Гассаном, по поляне к крепостным воротам. — Помоги, Господи! — шепчут пересохшие губы Миши, и он, собрав последние усилия, поднимает шашку. Перед ним высокий, сухой горец с горящим взором и черной бородою. Красная чалма обвивает его голову. Зарубин быстро поднял на него глаза, и вдруг невольный крик вырвался из груди молодого офицера. Он узнал красную чалму и хорошо знакомое лицо мюрида. Гассан-бек-Джанаида был снова перед ним. Вмиг усталость как-то разом исчезла из его существа. Безумная, острая ненависть охватила его при виде своего мучителя. Жгучей враждой запылало сердце. — Наконец-то я встретил тебя, разбойник! — крикнул он охрипшим голосом, совершенно не заботясь о том, понимает ли его мюрид. Но тот, очевидно, понял, потому что его глаза ярко блеснули, непримиримой враждой исказилось сухое лицо. Он также с первого взгляда узнал своего бывшего пленника и врага. — Будь ты проклят! — вскричал он дико и с обнаженным кинжалом кинулся на Мишу. Но тот был наготове встретить нападение. Он поднял саблю и предупредил ею удар Гассана. Оружия их скрестились теперь. Глаза врагов пожирали взорами друг друга. Вот снова взмахнул своим кинжалом Гассан, и алая струя крови брызнула из руки Миши. Но Зарубин даже и не заметил раны; все его существо было наполнено одним порывом, одною целью: уничтожить во что бы то ни стало своего злейшего врага. Он поднял шашку и готовился нанести удар прямо в сердце мюрида, но в эту минуту Гассан ловким движением вышиб из его рук оружие и сильным толчком бросил своего противника на землю... В одну минуту он был уже на груди Зарубина и, придавливая его к земле, хрипел глухим, срывающимся голосом: — Урус!.. Гяур!.. Собака!.. Будешь помнить канлы Гассана... Умри... собака... гяур! Острый кинжал быстро взвился над головою Миши. В пылающей голове Зарубина в один миг мелькнул милый образ: кроткие черные глазки и белокурое личико ребенка. — Молись за меня, Тэкла! — успели шепнуть губы Миши... Кинжал молнией блеснул перед его глазами... и... разом тело Гассана рухнуло всею своею тяжестью на него: чья-то меткая дружеская сабля ловко ударила в грудь бека Джанаида. Но и с искаженным от муки лицом, с залитой кровью грудью он еще грозил Мише, протягивая к нему свой окровавленный кинжал. Зарубин выхватил револьвер и, не целясь, выстрелил в своего врага. — Велик... Алла... и... Магомет... его пророк!.. Я умираю в священном газавате! — простонал Гассан и закрыл глаза. Злая улыбка скорчила лицо его и застыла на нем навсегда. Пуля Миши угодила ему в сердце.
* * * Следом за командой охотников на Гуниб поднялся и первый батальон апшеронцев под начальством полковника Егорова. На каждом утесе, за каждым завалом их поджидали неутомимые защитники Гуниба, принимая прямо на шашки и кинжалы храбрецов, русских удальцов. И несмотря на страшное сопротивление, к шести часам утра этот путь на Гуниб был очищен. В то же время 21-й стрелковый батальон, по приказанию генерал-майора Тарханова, взобрался туда по северному скату, а шедший с ним батальон Грузинского полка был отправлен в обход аула к сакле, где находился Шамиль. Тогда же, несколько позднее, взобравшийся на Гуниб полковник Радецкий, командовавший другим батальоном Апшеронского полка, окружил самый аул. Густой туман застилал горы и мешал защитникам Гуниба видеть движение русских войск. Только когда штурмующие показались у самых стен аула, мюриды с дикими криками кинулись вовнутрь его и, засев в сакли, приготовились мужественно встретить нежданных гостей.
Глава 6 В мечети. Долг чести и долг крови
— О мой Абдурахим, мой повелитель, кажется, пришел наш смертный час! Ты слышишь эти ужасные крики? Гяуры в ауле! Гяуры здесь! И бледная как смерть Патимат закрыла в невыразимой тоске лицо руками. Это лицо, чуть-чуть освещенное лампадами мечети, теперь осунулось и исхудало, как у труднобольной... Страх и отчаяние наложили свою тяжелую печать на нежные черты молодой женщины. Прижавшись к груди мужа, она скрыла на ней свое испуганное личико и не слышала тех ласковых слов и увещаний, которыми он старался успокоить свою юную подругу. Да и не одна она была полна смятения и страха. Шуанет, Зайдет, Нажабат и Написет, даже обычно спокойная и флегматичная Написет, были насмерть перепуганы всем происходящим. Да и не только они: у Кази-Магомы, у Магомет-Шеффи и у прочих, укрывшихся вместе с ними в мечети, были такие же взволнованные лица. Только двое людей спокойны, точно весь этот ужас не касается их. Эти двое людей — Зюльма и Шамиль. Зюльме нечего опасаться. Самое худшее, что может ее ожидать,— смерть — не пугает вдову Джемала. Ведь смерть желанна для бедной Зюльмы. Только смерть соединит ее в садах Аллаха с ее мертвым Джемал эдд ином. А Шамиль? Какое властное и могучее решение написано на его высоком челе! Последнее решение... Он привел в мечеть всю семью из аула, чтобы погибнуть последним здесь, под сводами мечети. И женщины и дети должны умереть вместе с ним. Не в рабство же урусам отправить его бедных, его дорогих детей... Нет! Лучше пусть они примут смерть из рук своих близких и родных... Когда русские подойдут к джамии, он прикажет сыновьям убить женщин, а потом... потом погибнет сам с пением священного гимна на устах. Так велит ему долг чести, так приказывает ему его собственное сердце — сердце верного слуги Аллаха и ретивого последователя тариката. Он умрет в священном газавате, умрет в борьбе за свободу горцев, как и подобает имаму-вождю, как умер двадцать семь лет тому назад его учитель и наставник Кази-Мулла. А шум битвы приближается с каждой минутой. Уже слышно, как они штурмуют нагорные сакли. Нет сомнения больше: русские ворвались в аул. А еще на заре он, Шамиль, объезжал своих воинов, ободряя их, повторяя им, что Гуниб неприступен и что взять его невозможно... Да разве есть что-либо невозможное для этих шайтанов-русских?.. Взяли Ахульго, взяли Дарго-Ведени, берут Гуниб! Ничто не в силах их охранить. Надо покориться судьбе и отдать им все, и землю, и свободу, и жизнь... Только чем же виноваты его бедные дети, его несчастные жены? Пусть казнят его— Шамиля, но помилуют их!.. Нет, нет! Это невозможно. Они не забудут его вины, эти урусы, не забудут гибели тех несчастных, которых он убивал у себя в плену, и не помилуют в свою очередь его близких... — Мой верный Юнус,— говорит он своему приспешнику и другу.— Ты слышишь? Шум приближается, мои старые уши не обманывают меня! — Так, повелитель, гяуры близко! — отвечает тот. Действительно, страшный гул повис над аулом. Вот ближе и ближе шум кровавой сечи. Стоны и вопли повисли в воздухе. Отчаянные крики «Аман! Аман!» (Пощады! Пощады!) покрывают их. — Аман? — нахмурясь произносит Шамиль.— Нет, пощады не будет. Напрасно просит о ней, у кого ослабела воля и кто не имеет мужества погибнуть в газавате! — мрачно заключает он. Вот уже совсем близко слышится победный крик русских. Русская непонятная речь звучит уже на самой площади. Сейчас они ворвутся сюда. Сейчас увлекут его и близких отсюда, чтобы столкнуть в черное отверстие гудыни. — Кази-Магома! — говорит он сурово, отворачивая свои взоры от глаз сына.— Делай то, что я приказал тебе: обнажи твою шашку, наступил час, когда нужно исполнить то, о чем я тебе говорил, и да помилует Аллах души невинных. Белее белого снега на Дагестанских вершинах стало лицо Кази-Магомы. — Убить женщин? Это ли велишь ты мне, повелитель? — с дрожью спрашивает тот. — Что же, лучше, по-твоему, чтобы они, как последние рабыни, прислуживали женам урусов или погибли в мрачной тюрьме у наших врагов?.. Исполняй то, что тебе приказываю, Кази-Магома, сын мой! — сурово заключил имам. Тот нерешительно подошел к группе женщин. Там послышались стоны и плач. — О повелитель! — вне себя кричала Зайдет.— Ты всю жизнь свою посвятил Аллаху! Ты был ему верным слугой. Так неужели все это было для того только, чтобы увидеть на закате своей жизни окровавленные трупы твоих жен и детей?.. Если Аллах так могуществен и велик, если Он умел принимать людские почести, то пусть спасет своих верных рабов, пусть помилует их! — Не богохульствуй, женщина! — остановил ее, дико сверкнув глазами, Шамиль. — Мать права!— исступленно рыдая, кричала Нажабат.— За что мы погибаем? Зачем ты требуешь нашей смерти, отец?.. Я молода, я не ведала жизни, я жить хочу! Жить! Жить! Жить! — Ты умрешь, потому что смерть лучше рабства, несчастный ребенок!— произнес печально имам. — Я предпочитаю жить в рабстве у русских, которые простили и приняли моего отца, нежели умереть...— надменно произнесла Керимат, обдавая Шамиля негодующим взглядом. И снова слезы и стоны наполнили своды мечети. Имам отвернулся от женщин и, распростершись на полу, стал громко молиться: — О Великий Предвечный Анд! Прими в Твои руки несчастных! Невинная кровь их чистой рекою польется к подножию Твоего престола! Прими их, Бессмертный, на лоно Твоих садов! Обильные слезы текли по лицу несчастного, скатываясь на его белые одежды и на каменный пол мечети. До исступления молился Шамиль. Кази-Магома, не смея ослушаться отца, ближе придвинулся к женщинам. Рука его дрожала. Лицо стало иссиня-бледным, как у мертвеца. Сейчас поднимется над головою первой жертвы его острый кинжал и первая пара очей, волею Аллаха, потухнет навеки... Крики и стоны Зайдет перешли теперь в смутные угрозы. Керимат и прочие вторили ей. Они боялись смерти и не хотели умирать. — Да падет наша гибель на твою голову, имам! — истерично выкрикивали женщины, и глаза их бешено сверкали на помертвевших от страха лицах. — Отец! Отец! Пощади нас! — вопила Нажабат, заламывая руки. А двери мечети уже вздрагивали под напором сильных ударов. Громкие крики слышались за порогом ее... Вдруг чей-то нежный голосок прозвенел над склоненной головою Шамиля: — Бедный отец! Бедный отец! Как ты страдаешь! И в один миг смуглые худенькие ручки обвились вокруг его шеи... Чьи-то черные глаза впились в имама наполненным слезами взором. Он поднял голову. Перед ним было измученное, кроткое личико Патимат. Крепко обнял свою любимую дочь Шамиль и, прижав ее к груди, тихо спросил: — И ты, наверное, мое сердце, бранишь твоего старого отца, что из-за него должна расстаться с жизнью? — О повелитель! Ты приказал нам умереть — и я умру! — произнесла бесстрашно Патимат.— Они боятся смерти,— кивнула она на остальных женщин,— но я покажу им, как не страшно умирать тому, кто не чувствует вины за собою! И она смело подошла к Кази-Магоме и твердо сказала, подняв на него свои прелестные глаза: — Ударь меня первую твоим кинжалом, господин! Пусть остальные видят, как смело умирает дочь имама! Абдурахим и Зюльма с двух сторон бросились к ней. — Спеши, Кази-Магома,— повелительно крикнула она брату,— а то урусы сейчас ворвутся в мечеть и уже будет поздно тогда. Потом положила на грудь мужа свою белокурую головку и кротко улыбнулась ему. Кази-Магома взмахнул кинжалом. Минута... и кровь первой жертвы обагрит каменные плиты мечети. — Стой, Кази-Магома! — раздался в ту же секунду за его плечами отчаянный голос имама.— Патимат, моя бедная дочь, живи! И вы все живите с Аллахом и миром. Ценою собственной жизни я куплю ваше спасение!.. Я отдам себя самого в руки урусов, с тем чтобы они сохранили вашу жизнь... Мой верный Юнус, и ты, Хаджи-Али, и ты, Магомет-Худанат,— обратился он к трем оставшимся в его свите мюридам,— ведите меня к русскому сардару... Я, ваш имам и повелитель, сдаюсь белому падишаху! С этими словами он вышел из мечети в сопровождении своих трех вернейших слуг и друзей. За отцом. Странная встреча Лишь только высокая, широкоплечая фигура имама скрылась за порогом мечети, сравнительное спокойствие воцарилось там. Стоны и вопли женщин утихли. Теперь они знали, что им нечего бояться: опасность миновала. Шамиль отправился с повинной к русскому сардару. Они, русские, наверное, казнят его, но зато они останутся живы... Одно только существо не переставало мучительно волноваться, поминутно прислушиваясь к тому, что делается на улице. — Ты слышишь, Зюльма, как они кричат? Это они увидели отца! — в тоске лепетала Патимат своей маленькой подруге. — Они торжествуют, что добрались до него... Он нелегко достался им — повелитель! — О, Зюльма! Мое сердце бьется, как подстреленная птица! Я боюсь, что они... они... убьют его! Да, да, они убьют его, Зюльма. Моя душа говорит мне это. Он пошел умирать за нас... — Успокойся, звездочка-джаным! Если и суждена твоему отцу смерть пророком, то он сумеет умереть, как подобает шагиду, во славу священного газавата. Успокойся, дитя! И сама полуребенок по летам, но вполне взрослая по испытанным ею тяжелым страданиям, Зюльма крепко обняла свою подругу. Но Патимат уже не слушала ее. Как острые лезвия кинжалов вонзились ей в сердце слова Зюльмы: «Он сумеет умереть, как шагид, во славу священного газавата». Он, отец! Ее отец, которого она так нежно и горячо любит! О, как недосягаем он был для нее прежде, там, в Ведени, когда она видела его из окон сераля идущим в сопровождении огромной свиты мюридов в мечеть или творившим суд на гудекане! Там он был святейший имам, властитель, вождь, на которого она не смела поднять очи, которого даже не смела любить, и вдруг неожиданно в ту ночь пути к Тилетлю этот вождь и имам показался ей таким бедным, таким несчастным, одиноким существом! Острая жалость впилась к ней тогда в сердце, и боязнь и страх перед ним исчезли у нее: она увидела в нем в ту минуту близкого человека, любимого отца. И теперь ему, этому дорогому, любимому отцу, грозит опасность, смерть! Ему, всеми покинутому, обиженному, оскорбленному! Его бросят в гудыню, замучают, убьют! О! Слезы разом высохли на прекрасных глазах Патимат. Она гордо выпрямилась. Взор ее загорелся дивным огнем. И, выйдя на середину мечети, она обратилась к толпе. — Отец пошел отдавать свою жизнь за нас уру-сам,— задрожал под сводами храма ее звенящий голос,— и мы отпустили его, старика, убитого горем... Его, может быть, убивают в это время, а мы спокойны! Мы согласились принять его жертву ради нашего спасения!.. Нет! Нет! Этого не будет! Я пойду к гяурам и на коленях вымолю пощаду отцу... Я до тех пор буду ползать у ног сардара, пока он или помилует его, или прикажет убить меня, как ничтожную муху! И прежде чем кто-либо успел опомниться, она с быстротою молнии кинулась из мечети. Абдурахим бросился за нею.
* * * — О, какой ужас! Сколько крови! О мой Абдурахим, накрой мне очи чадрою, чтобы я не видела этого кровавого моря кругом! — тихо шептала Патимат, пробираясь по усыпанной изуродованными телами улице аула. Некоторые сакли еще пылали. Русские, не зная, что вождь мюридов сдался, продолжали драться в ауле, штурмуя и беря приступом сакли. Абдурахим и Патимат, как кошки, крались задними переулками селения, между дворами и пристройками, чтобы не быть замеченными русскими. Они не знали, где находится сардар, и шли наугад, повинуясь голосу инстинкта. А кругом них кипела битва. Вон за теми зданиями дрались еще: длился неумолимый и страшный рукопашный бой. Всюду мелькали лица врагов. Русская речь и крики покрывали гортанные голоса горцев. — О, лишь бы они не заметили нас! — в тоске лепетала Патимат, прижимаясь к своему путнику. — Ты боишься, ласточка? — Не за себя, мой повелитель! Я— женщина, а с женщинами они не дерутся. Мне страшно за тебя, мой Абдурахим! — Пока со мною мой кинжал, тебе нечего бояться, дорогая,— сверкнув глазами, произнес тот.— Впрочем, мы теперь удаляемся от битвы. Вон за теми саклями начнутся более безопасные места. — Алла! Алла! — послышалось несколько голосов неподалеку от них в эту минуту... И вмиг затрещали выстрелы винтовок, зазвенели сабли... Среди шума, крика и стонов раздался нестройный хор нескольких голосов:
Воины смелые Аллаха! Меч священный обнажите... И во славу газавата В битвах головы сложите...
— Ты слышишь? — вскричал Абдурахим.— Там умирают наши мюриды. Они зовут на помощь своим гимном... Я должен спешить к ним... — И я! И я за тобою! В одну минуту они были у входа в саклю. Там кипела схватка. Несколько русских солдат схватились с засевшими в ней мюридами, стараясь выбить их из убежища. При виде присоединившихся двух новых врагов (в полутьме сакли они не могли заметить женской чадры Патимат) нападающие с громким криком «ура!» еще ожесточеннее кинулись в бой. Мюриды не уступали им. — Сам имам прислал нам своих детей на помощь! — кричали мюриды, воодушевившись присутствием молодой четы.— Умерших в газавате ждет рай, не бойтесь, правоверные! Абдурахим тоже выхватил из-за пояса свой кинжал и кинулся в середину мюридов. Патимат, прижавшись к стене, в ужасе следила за мужем. Вот высокий, плечистый стрелок-апшеронец бросился на него с поднятым наперевес штыком. Но Абдурахим ловок, как тигр, и одним прыжком очутился в стороне от врага. Вот сзади него новый враг с поднятой саблей. Но его движение подкараулил ближайший мюрид, и урус летит на пол с раскроенным черепом. Там уже много лежит таких урусов, а мюриды держатся стойко. Их выбыло куда меньшее число, нежели врагов. «Слава Аллаху, теперь врагов осталось только трое»,— быстро мелькает мысль в пылающем мозгу Патимат. Вот и последний из них валится, пораженный шашкой правоверного. Но вдруг новая толпа урусов с безумным торжествующим криком врывается в саклю. — Сдавайтесь на милость государя!— кричит их предводитель, молодой загорелый офицер с орденом в петлице. Что-то знакомое чудится Патимат в этом офицере, в его синих глазах, не имеющих в себе ничего зверского. Но кого он ей напоминает, она решительно не может вспомнить. Усталый мозг работает вяло. А сердце бьется страхом за мужа и отца. До чего-либо иного ей нет дела теперь... О, если бы не этот гимн, обязывающий каждого правоверного спешить на помощь братьям, она ни за что не пустила бы сюда Абдурахима... — Во имя Аллаха умрем в священном газавате, правоверные! — снова слышится призыв обезумевшей от страха женщине. — Так умирайте же, упрямцы! — кричит синеглазый урус и бросается в самую толпу врагов. Один за другим, как подкошенная трава, валятся мюриды. Вот их уже трое, четверо осталось, не больше. Впереди всех рубится Абдурахим. Вдруг русский офицер заметил его и бросается к нему с обнаженной шашкой. Вот они схватились оба. Вот бьются насмерть. Шашка уруса уже занесена над головой Абдурахима... Вдруг в один миг перед синеглазым офицером очутилась легкая фигурка и заслонила горца от его удара. Это женщина... Чадра ее отброшена на спину, и юное бледное личико почти у самого его лица. — Патимат! — вскрикивает Миша Зарубин и роняет саблю. Там, на краю гудыни, в свою предсмертную ночь он видел уже раз это юное личико... Видел мальчика-горца с этими знакомыми черными глазами и теперь сразу узнал его. — Патимат! — еще раз произносят его губы. — Есырь Гассана! Гяур-кунак! — отвечает она, разом узнав в свою очередь бывшего Веденского пленника, и счастливая улыбка озаряет ее бледное лицо. — Эй, кто из вас знает по-чеченски? — в ту же минуту обращается к солдатам Миша. Один из апшеронцев, солдат Сидоренко, выступил вперед; он побывал когда-то в плену Шамиля и знает горский язык. — Скажи ей,— приказал ему Зарубин,— что, кто бы ни был этот,— он кивнул на Абдурахима,— я дарю ему жизнь. Из-за нее дарю... За ее доброту и заботы обо мне в ту ночь, на краю гудыни, когда я сидел в плену. Переведи ей и спроси, кто она. Солдатик в точности исполнил приказание. Выслушав ответ Патимат, он перевел его своему начальнику. — Она не простая горянка, ваше высокородие,— пояснил он.— Дочкой самому Шумилке приходится... а этот горец муж ейный, значит,— бесцеремонно ткнул он пальцем в Абдурахима. Дочь Шамиля? Патимат? Сестра Джемала? Та самая сестра, за которую Джемал просил заступиться его, Мишу? Патимат, подруга Тэклы, добрый ангел сераля!.. Так вот с кем столкнула его судьба. — Патимат... голубушка... милая! — оживленно заговорил Миша, протягивая руку молодой женщине.— Как я рад, что вижу вас... Ведь Джемал мне друг... кунак был... Да переведи ты ей, ради Господа, Сидоренко! — нетерпеливо крикнул он солдату. Тот живо исполнил приказание. Патимат радостно закивала головою. — Яхши! Яхши! Кунак Джемала наш кунак,— залепетала она оживленно, и вдруг легкий румянец, набежавший было на ее лицо, внезапно скрылся, и она снова побелела, как стены сакли. — А отец? Где отец? Урус, не знаешь? — схватив за руки Мишу, в смертельной тоске прошептала она. Сидоренко, продолжавший свою роль переводчика, перевел ее слова. Миша, ничего не знавший про Шамиля, поспешил, однако, успокоить свою старую знакомую. — Скажи ей, братец, что Шамиля мы разыщем и отведем ее к нему. Что я не дам ее в обиду и буду защищать обоих, потому что они близкие моего друга Джемала. Переведи ей это. Тот исполнил приказание молодого офицера. Тогда Абдурахим, до сих пор хранивший упорное молчание и мрачно поглядывавший на своего недавнего врага, выступил вперед и сказал: — Я знал и прежде, что урусы храбры и дерутся, как львы, но что они великодушны, это я узнаю теперь. Веди нас к сардару, саиб. Там наш отец! Сидоренко передал его слова, и молодые люди крепко пожали руки друг другу.
Глава 8 Пленный вождь
В ту же минуту, когда из мечети вышел Шамиль в сопровождении своей верной свиты, громкое «ура!» пронеслось над аулом. Это «ура!» заставило вздрогнуть до сих пор бесстрашного имама. В этом «ура!» ему почудился голос смерти. Магомет-Худанат, следовавший за своим вождем и повелителем, увидя этот трепет, успел шепнуть ему: — О святейший! Прикажи, и я обнажу шашку... Умрем в газавате, имам, но не дадим торжествовать урусам... — Нет! — угрюмо ответил Шамиль.— Аллах требует, чтобы я испытал за мои и ваши грехи весь ужас унижения перед врагами и принял позорную смерть в плену и из их рук. Пусть исполнится воля Его! На площади аула уже ждал имама присланный за ним главнокомандующим полковник Лазарев. — Имам,— обратился последний к Шамилю,— всему миру известно о твоих подвигах, и слава их не померкнет никогда. Мы, русские, привыкли ценить и уважать героев, даже если они наши враги. Если ты, покорясь силе судьбы, выйдешь к главнокомандующему и предашься великодушию нашего государя, то спасешь этим от гибели тысячи оставшихся в живых, тебе преданных людей. Заверши же твои славные подвиги поступком благоразумия и великодушия и сдайся добровольно... От имени главнокомандующего даю тебе честное слово русского офицера, что тогда ни один волос не спадет с головы твоей и всех твоих близких... Главнокомандующий, кроме того, будет ходатайствовать перед государем об обеспечении будущности твоей и твоего семейства. Шамиль с угрюмым видом слушал речь русского офицера. Он точно еще колебался, но вдруг молча рванулся вперед и вскрикнул: — Иншаллах! Кто-то подвел лошадь к Шамилю, кто-то помог ему сесть в седло, и, окруженный толпою русских, пленник направился к ставке русского главнокомандующего, князя Барятинского. За ним пошли 60 вооруженных нукеров, его верных телохранителей. Громовое русское «ура!» не переставая гремело над аулом, и это «ура!» разрывало сердце пленного вождя. Шамиль был твердо убежден, что его везут на верную смерть и что слова русского полковника были сказаны, только чтобы ускорить сдачу. Кругом него пылали сакли и еще далеко не затихала битва, вырывая последние жертвы из рядов его доблестных защитников — мюридов. Вот он ближе и ближе подвигается к ставке. Вот и березовая роща, где поджидает его русский сардар и где ждет его... смерть. Да, смерть, потому что он уверен, что там, в русском лагере, для него уж приготовлена плаха... О! Он не боится смерти. Смерть в священном газавате всегда улыбалась ему. Каждый воин Аллаха, погибший за веру и свободу мусульман, обретает рай. Он это знает твердо и верит этому. Но умереть от руки палача! Умереть пленником!.. Не такая смерть снилась ему — бесстрашному имаму! А между тем с каждым шагом коня он приближается к ней. Вот уже видна и ставка на опушке. О, какая большая толпа ожидает его там! Гяурам, конечно, лестно взглянуть на гибель их заклятого врага... Смерть последует тотчас же или его будут судить раньше?.. О, как мучительна эта неизвестность! Успеет ли он, по крайней мере, обнять жен и детей? Позволят ли ему это?.. Вот и ставка. Теперь уже близко, близко от него фигура сардара, его последнего смертельного врага. И, повинуясь какому-то внутреннему инстинкту, Шамиль быстро спешился в тридцати шагах от места, где его ждал Барятинский, и медленно стал приближаться к князю... Блестящая свита и вид самого сардара смутили пленника. С опущенными глазами, опершись одной рукой на кинжал, приближался к ним Шамиль и молча предстал перед сидевшим на камне русским главнокомандующим. Несколько секунд продолжалось молчание. Первым нарушил его князь, сказав через переводчика: — Ты не принял моих условий, Шамиль, и не пожелал прийти ко мне в лагерь на Кегерские высоты, когда я предлагал тебе сдаться. Теперь я с войсками пришел за тобою. Ты видишь, Бог и справедливость на нашей стороне. Ты мой пленник. Непобедимый когда-то вождь весь вздрогнул при первом же звуке этого последнего слова. «Да, он пленник! Больше того! Он приговоренный! Почему же медлит князь и зачем не велит казнить его тотчас же?» — Сардар! — произнес он глухим, но твердым голосом, хотя губы его дрожали.— Я не внял твоим советам, не осуждай меня! Я тридцать лет только и мечтал о том, чтобы добыть свободу для правоверных. Тридцать лет я стремился освободить от русского владычества горцев, так как я считал, что наш смелый, свободный по духу народ не должен нести позорное иго у христиан: это противно нашей вере, противно заветам Магомета... Тридцать лет я только и думал о том, как бы доставить свободу всем народам Кавказа, и никакие трудности, никакие неудачи, никакие поражения не могли отнять у меня надежды на успех. Но теперь я вижу, что еще не наступил день свободы, вижу, что пророку угодно, чтобы его народы и впредь терпепи чужое иго... У меня осталась лишь небольшая горсть верных воинов. Сам я стар, утомился и не в силах уже больше вдохновить горцев к новой борьбе. Я подчиняюсь воле Аллаха, не достигнув того, чему я посвятил всю жизнь: не завоевав свободы моему народу... Я сдаюсь, и моя жизнь отныне в твоих, сардар, руках... Потом, помолчав немного, он прибавил: — Я не боюсь смерти, нет! И до последней капли крови сражался бы в священном газавате во славу Аллаха! Я погиб бы с мечом, как повелел великий пророк, но моя борьба повлекла бы к гибели моих жен и детей. Ради них я сдался, сардар, и готов умереть на плахе, но мои дети... мои бедные дети!.. Их я сдаю на милость белого падишаха!.. Теперь я сказал все и готов умереть... Странным огнем загорелись очи Шамиля. Фигура его выпрямилась. Губы горделиво сложились. Что-то прекрасное и могучее было в эти минуты в плененном. Что-то бесстрашное в спокойных, словно изваянных из мрамора чертах. Да, он не боится смерти! Не ищет спасения! — Слушай, Шамиль,— и голос князя зазвучал неизъяснимой лаской, когда он обратился к пленнику,— слушай: наш государь милостиво решил твою участь. Он не желает смерти ни твоей, имам, ни твоих жен, ни детей... Он ценит тебя как героя, боровшегося за свободу, и дарует тебе жизнь. Ты, с семьею твоей, будете перевезены в Россию. Никто из вас не потерпит лишений и обиды. Государь соизволил даже назначить тебе пожизненную пенсию, чтобы ты мог жить безбедно, как приличествует вождю храброго народа. Наш всемилостивейший император признает твою храбрость, твои высокие порывы, твои боевые заслуги, имам! Что это? Не ослышался ли он, Шамиль?.. Так ли сумел понять слова сардара? «Император признает твою храбрость, твои высокие порывы, твои боевые заслуги!» Счастливым блеском загорелись очи имама. Неизъяснимой гордостью наполнилось его сердце. — Сардар! — с дрожью в голосе произнес он, вперив свой огненный взор в лицо Барятинского.— Сардар! Я до сих пор шел против вас, русских, по повелению тариката. Я был вашим врагом. Я в один год взял до тридцати русских крепостей. Я уничтожал ваши войска в Андийских лесах. Я едва не создал одного могучего Дагестанского царства на Кавказе... Теперь я, бессильный пленник, сдался на милость белого падишаха, и падишах дарует мне жизнь... Аллах рассудил мудро. Волею Его далась вам победа над нами. Значит, вы были более достойны ее. Передай государю, сардар: я благодарю его за его милость ко мне, поздравляю его с владычеством над Дагестаном, и да будет отныне мир на благо нашего и вашего народа! Шамиль кончил. Взор его потух. Стройная не по годам фигура как-то разом сгорбилась и поникла. И вдруг взор его загорелся снова... В стороне ставки он увидел всю свою семью, доставленную сюда русскими из гунибской мечети. Быстрыми глазами окинул он толпу женщин и остановил их на дорогом, заплаканном личике своей Патимат. Черные глаза молодой женщины впивались в отца любящим, скорбным взором. Ей уже успели сказать, что Шамилю не грозит никакая опасность, но она все еще не доверяла русским и готова была ежеминутно кинуться к сардару и молить его о пощаде для своего старого отца. Шамиль все это ясно в один миг прочел в печальных, встревоженных глазах дочери. Что-то горячее, как лава, подошло к его сердцу. Воин и вождь как-то разом исчезли в нем. Всю душу наполнило сладкое отцовское чувство. — Моя бедная Патимат,— произнес он беззвучно,— все вы бедные мои! Сколько невольного горя причинил вам старый ваш отец! И вдруг перед его мысленным взором предстала чья-то легкая воздушная фигура, чье-то бледное лицо улыбнулось ему светлой, ласковой улыбкой... Старик весь замер на мгновение. Потом тихий свет разлился по его суровым чертам. Губы беззвучно прошептали: — О мой Джемалэддин! Твоя душа может быть спокойна. Я помирился с белым падишахом. Я предался в его руки. Спи с миром, мой бедный любимый сын!.. И тихим скорбным светом засияли обычно мрачные очи пленного Шамиля.
«ВЗРОСЛОЕ» И «ДЕТСКОЕ» В ПОВЕСТИ Л. А. ЧАРСКОЙ «ОДИН ЗА ВСЕХ» Е.Ю. Липилина Ученые записки Орловского государственного университета. Серия: Гуманитарные и социальные науки. 2008. № 1. С. 135-137.
Е.Ю. Липилина, магистрант Казанского государственного университета.
«Взрослое» и «детское» в повести Л. А. Чарской «Один за всех»
Повесть Л. А. Чарской «Один за всех» осталась без внимания исследователей, однако она интересна тем, что писательница попыталась в ней донести до детского сознания идею святости. В статье мы задались целью проследить, как Чарская адаптирует для детского восприятия сложный сюжет о жизни Сергия Радонежского. Мы пришли к выводу, что данная повесть заслуживает внимания как интересная попытка связать мир взрослых и детей, поэтому она не может быть однозначно отнесена ни к детской, ни к взрослой литературе.
Повесть Л. А. Чарской «Один за всех» осталась без внимания исследователей. В ней писательница предприняла смелую попытку донести до детского сознания идею святости. К тому времени уже существовала традиция перелагать жития святых для детей. Несомненно, Чарская опиралась на «Житие преподобного Сергия Радонежского». Мы задались целью проследить, как писательница адаптирует для детского восприятия сложный сюжет о жизни подвижника. читать дальшеПроизведение предназначено для юного читателя, поэтому значительную часть повести занимает рассказ о детских годах и отрочестве Сергия, который называется в тексте в основном своим мирским именем - Варфоломей. Более того, в начальных главах его именуют не иначе как уменьшительно-ласкательным именем Варфушка, что должно сразу расположить к себе маленького читателя. Повесть открывается описанием детской игры. С самим главным героем—Варфушкой — читатель еще не знаком, о нем известно лишь одно он не принимает участия во всеобщем веселье. Это должно привлечь внимание ребенка, пробудить у него интерес к странному персонажу. Герой впервые появляется на фоне природы, он как бы слит с ней. Дается его словесный портрет: хрупкий и неприглядный внешне мальчик, необычность которого выдают неземные синие глаза (таким он предстанет впоследствии и на картине М. Нестерова «Видение отроку Варфоломею»). Ключевой является фраза: «Целый мир в этом взоре (Варфломея. — Авт.), мир недетский» [1: 10]. Действительно, перед нами — не по годам взрослый ребенок. Так Чарская делает попытку нарисовать облик святого (в прямом смысле этого слова) ребенка. Заметим, что в житиях детские годы праведника, как правило, обходятся вниманием или о них упоминается вскользь. Для детского сознания должен быть непонятен отказ Варфуши от участия в играх. Более того, это может показаться даже аномалией, поэтому Чарская объясняет причину такого поведения своего героя: Варфуша избегает игр, т. к. не желает, чтобы хоть что-нибудь отвлекало его от общения с Богом. Это трудно понять даже взрослому, тем более ребенку. Недаром сам Варфуша становится изгоем среди сверстников. Писательница же всем ходом дальнейшего повествования стремится убедить читателя в том, что ее герой — человек, к которому не применимы привычные мерки. Чарская подробно останавливается на истории с неуспешным учением отрока. Удивительно точно она передает состояние маленького Варфушки, который не смог ничего прочесть на уроке: это и стыд перед товарищами, и чувство собственной беспомощности, и страх перед учителем. Последующее наказание плеткой и горькие слезы мальчика пробуждают жалость и сочувствие. Здесь важным является то, что ситуация, в которой оказался герой Чарской, знакома и близка многим детям. И, как почти все дети, Варфуша идет за утешением к своей матери. Трогательны и полны нежности описания взаимоотношений боярыни с сыном. На страницах своей повести писательница рисует облик идеальных родителей и идеального сына: их отношения строятся исключительно на любви и взаимном доверии. Тем самым Чарская преследует и воспитательную цель: ее Варфуша — послушный и добрый сын, Мария чуткая и любящая мать, боярин Кирилл — мудрый и справедливый отец. Но столь трепетным отношениям родителей к сыну есть еще одно объяснение — «тайна» рождения Варфушки. Внимание читателей-детей приковывается к чудесной истории о троекратном возгласе младенца в храме. «Тайна» же заключается в том, что родителям было открыто свыше: «<…> Варфушка — любимый Богом, что Варфушка особенное дитя, отмеченное судьбой…» [1 : 20]. Так герой наделяется ореолом «необычного ребенка». Но Чарская четко указывает на природу его «инаковости»: перед нами не сказочный герой (хотя черты сходства и присутствуют), а Божий избранник. Несомненная заслуга писательницы заключается в том, что она не отрывает своего героя от действительности, не наделяет его сверхъестественными чертами, а стремится показать его с «человеческой» стороны. С этой целью она проникает в психологию героя, показывает его душевный мир «изнутри». Важно и то, что Чарская делает небольшие отступления, в которых знакомит читателя с системой образования в Древней Руси, ее историей, бытом и нравами. Она пытается по мере возможности передать атмосферу эпохи, в которую живет ее герой. А описание княжеских раздоров и тягот монгольского ига построено так, что в юном читателе воспитывается патриотизм, стремление встать на защиту своей страны. События, связанные с явлением Варфоломею схимника, мы видим как бы глазами самого отрока. На страницах повести передана вся палитра его чувств: это и искреннее удивление, вызванное неожиданной встречей со старцем, и детское любопытство, переходящее в благоговение перед молящимся, и радость, которая вдруг охватывает сердце мальчика, т. е. самым подробным образом прослеживается состояние ребенка, соприкоснувшегося с чудом. Чарская испытывает вполне понятные трудности, рассказывая юным читателям об аскетическом образе жизни Варфоломея. Поэтому она говорит о его подвигах лишь в порядке перечисления, акцентируя внимание на их результате — чистом, добром и отзывчивом сердце мальчика. Он усердно и горячо молится, но не о себе, а за всю свою многострадальную Родину. Чарская не случайно акцентирует внимание на этом моменте тем самым раскрывается смысл названия повести — «Один за всех». Хотя знакомой оказывается ребенку ситуация, когда его поведение, поступки наталкиваются на непонимание со стороны родителей. Слишком суровый молитвенный и постнический подвиг, который взял на себя юный подвижник, заставляет мать беспокоиться о его здоровье. Как любящий сын, Варфуша не обижает мать неповиновением, но рассказывает ей о своем заветном желании — уйти в монастырь. Встает вопрос: поймут ли юные читатели поведение героя, если этого не может сделать даже его мать? На это найдется один ответ — мир святости необходимо принять таким, каков он есть, не требуя «объяснений». Но Чарская предпринимает попытки проникнуть в эту загадочную для любого человека область. Для этого она приводит длинные молитвы Варфуши, которые полны искренней и глубокой любви к Богу: «Твой я, твой, Господи!» — зашептали губы, затрепетало сердце, зажглось в мыслях и во всем существе. «Твой я, твой!» И неземная радость охватила все существо мальчика» [1: 44]. Установку на воспитание своих читателей Чарская реализует и в сценах труда: описывается работа в поле семьи Варфоломея. Целомудренно и в то же время душевно повествуется о взаимоотношениях Степана и Анны — об их первом, но глубоком чувстве. Скорбна и трагична история переселения семейства бояр Кирилловых из Ростова в Радонеж. С глубоким драматизмом рисует Чарская картину ужасов, творящихся в городе. В душе ребенка это должно вызвать отвращение к злу и насилию, а также вполне закономерное желание изменить ситуацию к лучшему. О том же думает и потрясенный Варфоломей. Но у него свое, особое противодействие беззаконию: он не мечтает о сражении, битве (как любой бы мальчик на его месте), но смиренно молится Богу. Писательница стремится показать и путь взросления своего героя. Постепенно Варфуша превращается в статного юношу Варфоломея, смелого, благородного, сильного, чем-то напоминающего русского богатыря — настоящий мальчишеский идеал. Но не ратных подвигов ищет добрый молодец, а подвигов духовных. После смерти родителей он решает уйти из «мира» и постричься в монахи. Этот его поступок понятен далеко не многим (странным он должен показаться и для детского сознания). Поэтому Чарская вводит в текст пространные монологи — уговоры жены младшего брата Варфоломея остаться в доме, не губить свою молодую жизнь. Но юноша непреклонен, и после его ласковых, но решительных слов все отступают. Тем самым поступок Варфоломея являет собой пример твердости и непоколебимости духа. Мастерство Чарской, ее умение проникнуть в сознание и даже подсознание людей проявляется особенно ярко в сценах искушения молодого подвижника, который остается один в диком лесу. На наш взгляд, эта часть повести может быть адресована только читателям-подросткам, поскольку все внимание концентрируется на психологическом уровне, а сюжетность повествования отходит на второй план. Кроме того, усложняются сами затрагиваемые проблемы, они требуют более глубокого осмысления. Хотя те чувства, которые испытывает Варфоломей в пустыне, знакомы в какой-то мере и ребенку: страх перед незнакомой стихией, дикими зверями, одиночество. Особенно трогательно описывается дружба юноши с медведем, который называется Мишуком, Мишей. С благоговением к совершаемому таинству рассказано и о пострижении Варфоломея в монахи. Отныне он именуется в повести Сергием. На наш взгляд, наиболее трудно поддающимися описанию являются искушения, которые посылаются святому. В своем произведении Чарской удалось зримо и осязаемо передать те испытания, которые выпали на долю Сергия, хотя бесы, устрашающие пустынника, скрыты в тексте за местоимением «они». Можно выдвинуть ряд предположений, почему писательница избирает такой прием, но нам хочется остановиться подробнее на одном. Возможно, тем самым Чарская стремится уберечь юного читателя от прямого соприкосновения с бесовскими силами и даже не называет их, но в то же время она не умалчивает об их существовании и подробно останавливается на душевных переживаниях подвижника, а главное — на его победе, одержанной над злом. Тем самым Сергий, с одной стороны, сближается с традиционным «положительным» героем детских произведений, с другой — он избирает в борьбе принципиально иное оружие — духовное: пост, молитву и упование на Божью помощь. Дальнейшая судьба Сергия намечена бегло. Единственное событие, на котором автор останавливается более подробно, — это благословение старцем Дмитрия Донского на Куликовскую битву. Сцена написана в патриотическом ключе. Проведя небольшое исследование, мы пришли к выводу о том, что в повести Л. А. Чарской «Один за всех» сделана попытка переложить, ориентируясь на детское сознание и детскую психологию, сюжет о Сергии Радонежском, показать читателю тот путь, которым преподобный шел к святости. Само обращение к такой теме продиктовано стремлением показать на конкретном примере духовное возрастание ребенка. Хотя, конечно, нельзя не отметить, что зачастую писательница чрезмерно увлекается сентиментальными описаниями. Однако язык произведения вполне соответствует юношескому восприятию. На наш взгляд, повесть «Один за всех» заслуживает внимания как интересная попытка связать мир взрослых и детей, поэтому она не может быть однозначно отнесена ни к детской, ни к взрослой литературе.
БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ СПИСОК 1. Чарская Л. А. Один за всех. Повесть о жизни великого подвижника Земли Русской / Л. А. Чарская. — М.: МП «Кукольный дом», ТПО «Светоч», 1992. — 112 с. с илл.
E.U. Lipilina «ADULT» AND «CHILDREN'S» IN THE STORY BY L.A.CHARSKAJA «ONE FOR ALL» L.A.Charskaja's story «One for all» has remained without attention of researchers, however it is interesting to that the writer has tried to inform in it up to children's consciousness idea of sanctity. In article we have aimed to track, as Charskaja adapts for children's perception the intricate plot about life of Sergij Radoneshskij. We have come to conclusion, that the given story is worthy as interesting attempt to connect the world of adults and children, therefore it cannot be unequivocally carried neither to a nursery, nor to the adult literature.
Предсмертное причащение Преподобного Сергия. Картина иконописца Троице-Сергиевской лавры, иеромонаха Симеона, удостоенная почетного отзыва на Парижской всемирной выставке.
ХVIII.
ДО утра еще не скоро. Еще далеко не кончена ночная, не слышная, как тайна, песнь. Достаточно времени до утра помолиться. Есть о чем молиться Сергию. Точит его больная дума. Скоро конец, а как без него останется его братия. И перед иконой Богоматери падает на колени Сергий и поет акафист Божией Матери. Чистый, радостный голос выводить знакомые, прекрасные слова. читать дальшеОни просят за святую обитель, за смиренную братию, за своих детей. Помочь им всем после его, Сергиевой, смерти, за весь мир нуждающийся в помощи, за все грешное человечество, просят они Небесную Царицу, Ходатайницу перед Богом, словами акафиста в эту ночь. Далеко кругом слышна священная песнь. То вдохновенно звучит она, то понижается до шепота, то нарождается снова и тает, тает среди ночной тишины. Вдруг тихий, не то зов, не то брошенное чуть внятно слово заставило молящегося чутко насторожиться. Почудилось что-то новое, неведомое, незримое. Что-то властно-победное охватило все его существо. Кто-то приближался к нему, кто-то сильный и светлый неслышно ступал точно по воздуху. Сергий, трепещущий в сладком предчувствии неземного счастья, вышел в сени. Разбудил Михея, наскоро шепнул ему предупреждение не спать, бодрствовать, и сделал несколько шагов навстречу Тому, Кто шел. Мгновенно яркое, как днем, солнечное сияние, только еще более праздничное и сверкающее, осветило келью и сени. Какое-то сияние, какое-то облако, млечно-лазоревое, прозрачное, исходящее лучами. Среди облака в золотом сверкании алмазных солнечных игл — Она, Царица. Прекрасное Лицо. Бледное, тонкое, где скорбь былого соединилась с блаженством настоящего и будущего. Посох в руке. Два неведомых старца по обе стороны. Напоминали их лица отдаленные образы апостолов Петра и Иоанна... Она вошла тихо, точно вплыла в сени. Взглянула. Был дивно светел этот взор. Уста раскрылись: — Не бойся, избранник Мой, — произнесли ее божественные губы. — Я пришла к тебе, услышана твоя молитва. Не скорби об обители твоей. Отныне будет она иметь изобилие во всем, и после твоей кончины Я неотступно буду покрывать ее. Неземные звуки, сладкие и чудные, заставили затрепетать от радости Сергия. Он упал у Божественных ног Царицы, хотел умереть на месте, касаясь руками Ее легкого, как голубой дымок, одеяния. Хотел, рыдая, поверить Ей всю сложную повесть своей бесконечной любви к Ней, к Божественному Сыну-Богу. Но уста не повиновались. Молчали уста. Легкий шорох, дуновение... Сладкая, как греза, близость Чего-то всеобъемлющего, сильного, рокового... И все исчезло. Когда поднял голову Сергий — не было уже в сенях и в келье золотого солнечного сверкания. Ночь стояла за окнами. Отдаленно близился рассвет. Лежал без чувств ученик Михей в углу, испуганный, потрясенный. Он видел свет и ничего более... Сергий подошел к нему. Положил руки ему на плечи. Сказал: — Встань, сын мой, не бойся. Царица была между нами. Успокоила меня, грешного. Обещала покров и защиту обители нашей. Теперь спокойно могу умереть...
Троицкая лавра: общий вид с западной стороны.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ.
СРЕДИ городов и селений, деревень и усадеб много сотен лет, в самом сердце России, высятся стены большого крепкого монастыря. От Москвы Белокаменной она близко, эта Божия обитель, основанная когда-то юным отшельником Радонежских заповедных лесов. Обитель эта Троицко-Сергиевская Лавра, сыгравшая такую важную роль в истории нашей отчизны. Привлеченные ее несметными богатствами, ее церковной утварью и роскошью обстановки и другими скрытыми в недрах ее сокровищами, накоплявшимися в ней веками, враги России — иноплеменники и свои мятежные, заблудшие люди — не раз осаждали ее, но безуспешно. Татары проходили мимо нее, как бы Самим Богом отвлеченные от православной Святыни. Поляки осаждали ее безуспешно. Свои русские воры, приверженцы Самозванца, не могли ее взять. Здесь находили в свою очередь защиту и спасение и цари земли русской. Отсюда лились вдохновенные призывы к защите родины, слались грамоты и благословения, поддерживавшие в трудные минуты душевные силы православных борцов. Шли годы, десятки лет, столетия... Лавра выросла, окрепла. Лавра стала одним из богатейших русских монастырей. Но выше всех ее сокровищ, выше золотой утвари и драгоценных икон считается священная рака с останками преподобного Сергия, ее основателя и первого работника этой святыни. С севера, юга, запада и востока, из цветущих городов и бедных деревенек, со всей великой и обширной Руси, тянутся сюда и здоровые, счастливые, богатые люди, и нищие, больные, искалеченные нуждою и жизнью, тянутся к святой раке, к Троицкой обители, неустанные во всякое время года паломники-богомолы. Всех их влечет сюда одна цель, одно желание: поклониться раке Преподобного, помолиться мощам Святого. И, уходя из Лавры с каким-то новым, просветленным чувством, каждый уносит с собою сладкое умиротворение, как целительный бальзам, врачующий больную душу, дающей крепкую, бодрую веру и светлую радость и надежды на светлое будущее. Им чудится: Сам преподобный внимательно выслушал их горячие молитвы, сам смиренный работник Великого Хозяина Земли, сам кроткий тихий молитвенник за грешный мир и великий подвижник благословил всех, чаявших от него помощи и утешения. И с радостным сердцем уходят паломники, унося в своих воспоминаниях светлый благоуханный цветок — повесть жизни и подвигов Сергия Радонежского и тихое безмолвное благословение этого чистого и светлого, необыкновенного, святого человека.
Изображение иконы Преподобного Сергия, написанной, как говорит предание, в год обретения его святых мощей одним из учеников его и находящейся в церкви Новгородского Архиерейского дома.
XVII.
ПРОШЛО много лет. Четыре десятка лет, если не больше. Не узнать убогой маленькой церковки в лесной чаще. Не узнать и лесной усадьбы, выстроенной когда-то руками благочестивого юноши. Пришедшая в пустыню братия вместе с Сергием, избранным ими игуменом и главою их, позаботилась об улучшении Храма Божия во имя Святой Троицы. Богатые вотчинники, князья, гости московские и дальние не мало пожертвовали для ее украшения. Вокруг лесной избушки выросли и другие. Сам Сергий неустанно трудился для своих новых товарищей. Рубил деревья, тесал бревна, мастерил жилища. Вначале было не легко. Не хватало хлеба, не было припасов. Голодали сильно. Питались гнилыми корками, вместо свечей в храме жгли бересту... Но с годами улучшалась жизнь в пустыни. Доброжелательные богатые люди помогали, кто чем мог, прослышав о честной, прекрасной, подвижнической жизни отшельников. Молитвы пустынников, а особенно Сергиевы, давали отраду, счастье, и миряне в свою очередь старались, чем было под силу, помочь Божьим людям. Удельные князья Старой Руси наезжали сюда перед битвами просить благословения на опасное дело. И здесь, в тишине и благоговении, отец братии, Сергий, основатель Троице-Сергиевской обители, за всех без различия, за князей и бояр, за богачей и нищих слал небу свои горячие, пламенные молитвы. читать дальше
Сергий за работою на братию мелет.
* * *
Ночь. Тихая, летняя. Небесная лампада горит ясным, ровным, ласковым, тихим пламенем. Голубоватым огоньком сияет месяц — Божия лампада в высоких заоблачных гридницах. На земле тихое томление ночи.
Сергий носит воду.
В скромной маленькой келье над священным писанием сидит седой, как лунь, старец. Правая рука с пальцами, сложенными крестом, то и дело творит знамение. Лицо бледное, сухое, прекрасное в своем спокойствии. Лицо отшельника, отдавшего все свои силы, всю жизнь и труд Господину Неба и Земли. Глаза те же синие озера, чистые, как подводная глубь. Те же глаза юноши Сергия, что были и в молодости. По ним, да по вдохновенным прекрасным чертам в старце-игумене Троице-Сергиевской обители можно узнать былого юного Радонежского пустынника. Ночь поет за окнами сонмом неслышных голосов. За дверьми, в сенях слышен легкий храп ученика Сергиева, Михея. С тех пор, как чувствует старец-игумен телесный недуг, день и ночь добровольно проводит у дверей его кельи по желанию братии Михей. Не долго осталось Сергию прожить среди своих друзей, отшельников. Чует вещее сердце — скоро, скоро... Быстрым, сладким сном пронеслась его пустынная жизнь. Как наяву, снова проходят перед ним знакомые далекие картины сладкие мгновения, скорбные минуты, улыбки Божьего блага к нему, Сергию... Все переживается в далеких воспоминаниях странно и дивно, как сон...
Братия выбирает Сергия в игумены.
* * *
...Душный июльский день. Зной раскаленный. Бессилие земное перед пламенной властью разгоревшегося светила. Трудно, невозможно работать в такой день. Опускаются руки. Силы покидают. Невольно подкашиваются колени к земле. В обители мало хлеба. Братия запаслась кое-чем, гнилыми корками, лесными кореньями. У него же, их игумена, ничего нет. Что было, раздал другим, младшим. Трое суток питался одною водою да крохами просфор. На четвертые ослаб... Четвертые приходятся как раз нынче. Вспомнил вдруг, что старец Даниил хотел пристраивать к избе своей сени. У Даниила, знал Сергий, было больше всего запасу хлеба. Бережлив был до припасов старец Даниил. К нему и пошел Сергий. — Дозволь мне выстроить, отче, тебе сени. Зато покормишь сухим хлебом меня, — просит он старца. Тот соглашается смущенно. Выносит хлеб, целое решето. От старости он покрыт плесенью, загнил. Извиняется инок: — Прости, отче игумене, какой есть! — Спасибо, — говорить Сергий, — отдашь мне, когда выстрою. И берется за топор. При жаре и зное трудится без устали. К вечеру готовы сени. Принимает заработанный от старца сухой хлеб и с молитвою садится под деревом за скромный ужин... ...Дальше, дальше бегут воспоминания. Новый ужас среди братии, новое испытание. Иссяк родник в лесу, откуда сам игумен, как скромный послушник, носит в обитель воду, одетый в рваную грубую рясу из старого холста. В летнюю знойную пору высох родник. Ропот пошел среди братии. — Жажда — худшая нужда, нежели голод — заставляет забыть себя, свою великую цель спасения, для чего привел сюда Господь. Ропщут угрюмо и гневно, как враги: — Умрем от жажды! Погибнет обитель! Тогда он идет, Сергий, в сопровождении инока в лес, к оврагу. И не сам идет. Будто какая-то чужая, дивная сила толкает его. В овраге, поросшем диким бурьяном, крапивой, сохранилось несколько капель дождевой воды... И опять точно что-то свыше толкнуло Сергия, и он упал на колени. — Господи! — шептали его пересохшие от жажды губы. — Господи Боже наш, услыши нас в час сей и яви чудо. И услышал Великий Хозяин слова своего работника и явил чудо. По каменистому руслу оврага брызнула студеная струйка. Забил, засверкал, запрыгал ручей. Воспрянула духом приунывшая братия и славила Бога, а чудесный источник назвала Сегиевой рекой... ...И еще воспоминания, и еще картины... Была темная зимняя ночь. Он помнит хорошо ей подобную ночь, Божий старец. Тогда гудела вьюга, тогда метались страшные чудища бесовских полчищ по церкви. Но теперь не было ужасов вражьих. Только те же холод и стужа свирепствовали за окном. Он сидел за чтением священного писания, как и сейчас, ныне. Стукнули в дверь. Вошел известный обители боярин, радонежский вотчинник. За десяток верст пришел он к игумену. Принес на руках больное дитя, мальчика сына, прелестного, юного, но хилого, как бледный чахлый цветок. — Вот, отче, — говорит Сергию боярин, — помоги моему отроку, нарочно нес его на руках всю дорогу, без челяди, без холопов, трудность пути увеличил, чтобы подвигом угодить Господу. Помоги ему, помолись над ним, отче. Недужен крепко. Твоими молитвами, верую, вернется к моему желанному былое здоровье. Слезы льются из глаз боярина, крупные, обильные слезы. Это дитя — его единственный сын, единственные его радость и утешение. Дрожащими руками разворачивает теплые меховые одежды, укутывающие тщедушное тельце мальчика, и внезапно с воплем отчаяния и ужаса отскакивает от него. — Дитя умерло! Мой сын — мертв! О, зачем, зачем я верил в тебя и принес его в твою обитель, Божий старец? Остается мне идти за гробом и схоронить мое дитя. И с воплями, стенаниями, осыпая упреками Сергия, сраженный горем отец выбежал из кельи, сел у порога, закрыв лицо руками. Ночь по-прежнему бесстрастно катила свое темное колесо. Пела вьюга за дверью. Крепчала стужа. Слабо мерцали в снежном тумане смеющиеся глазки золотых звезд. Мертвый ребенок с восковым личиком лежал на постели Сергия. Подошедши к нему, игумен смотрел то на заостренные черты маленького покойника, то на светлый и кроткий лик Спасителя, озаренный на иконе сиянием лампад. И снова будто что толкнуло Сергия. Упал на колени. Распростерся на полу. Молил горячо, с пламенным желанием в душе: — Исцели, воскреси, возврати, Господи! Потом наложил руки на холодное мертвое личико ребенка, на не дышавшую больше похудалую грудь. И чудо свершилось. Затрепетали длинные ресницы. Недоумело раскрылись темные детские глазки.
Исцеление Сергием замерзшего боярского сына.
— Где я? — испуганно прошептал оживший мальчик и сел на постели. Не успел объяснить ему ничего Сергий, вошел отец. — Вот он, сын твой! Дитя живо. Оно только закоченело от стужи в дороге. С криком счастья бросился боярин к сыну. Ласкал, обнимал его и плакал, плакал. Потом до земли поклонился Сергию. — Это ты воскресил его, знаю! Но скромный игумен отрекся, настаивая на своем: — Ребенок обмер только от стужи. — И просил не говорить иначе другим... ...Потом еще плыли картины... Исцелил бесноватого больного, страдающего много лет. И не он, а молитва, та великая молитва, которою он, как благоухающей священным ароматом цветок, смиренно и робко возносил Богу.
Исцеление Сергием бесноватого больного.
Была в то время страшная година на Руси. Хан татарский Мамай, со всеми своими ордами, двинулся на русские владения. Напрасно князь Дмитрий Иоаннович Московский пытался умилостивить его богатыми дарами. Мамай и слушать не хотел о милостях и грозною тучей обрушился за пределы Руси... Объявлен был поход, перед которым князь Дмитрий Иоаннович, получивший впоследствии прозвание Донского, поехал поклониться Троицким Святыням и испросить благословения у ее игумена Сергия, прославившегося в то время своими скромными подвигами далеко по всей Русской земле. Он, как сейчас, Сергий, помнит все это. Помнит звучные удары колокола на его Троицкой обительской церкви. Как сейчас видит подскакавший к их лесному монастырю отряд закованных в блестящие латы и кольчуги конников. Великий князь Дмитрий впереди всех... Смиренно спешился у ворот обители. Как простой воин, до земли склонился перед ним, Сергием. Просил помолиться за него, за всю Святую Русь.
Беседа Сергия с вел. кн. Дмитрием.
Вошли в церковь, залитую огнями, убранную празднично, радостно. Свершался священный обряд. Приносилась бескровная жертва в алтаре. Дивно пели иноки-клирики в это утро. Умиленно молились витязи с князем. Молился еще пламеннее, еще горячее всех их он, Сергий — скромный игумен обительский. А в монастырской стольной гриднице уже ждала дорогого гостя скромная трапеза. Помнит Сергий, как вкусил с ними вместе их скромной пищи великий князь. Как во время трапезы отыскали его орлиные очи двух братьев-иноков, Пересвета и Ослабя, бывших прославленными воинами в миру. Как стал просить великий князь отпустить с ним обоих братьев на ратное поле. Согласился тогда он, Сергий. Вместо шлема надел схимы на головы иноков-братьев с изображением на них Животворящего Креста. Потом благословил их, великого князя, весь отряд последнего. Окропил святой водою и тихо шепнул на ухо Дмитрию: — Победиши враги твоя! Не он сказал, а кто-то иной произнес эти слова его устами. И были они, как пророчество... Победил Мамая великий князь. На Куликовом поле разбил Дмитрий татарские орды Мамая. Погиб в поединке с витязем-богатырем татарским инок Пересвет, погибли многие русские доблестные воины-богатыри, но все же Русь победила и нанесла первое тяжелое поражение непобедимому доселе хану.
Иноки на Куликовом поле.
В день Куликовской битвы он, Сергий, посылал инока Нектария с благословением, грамотою и просфорою великому князю и его войску, а сам с братией горячо молился в это время в своем уединенном Троицком храме. Свершилось Божие пророчество. Оправдались его слова, сказанные тихо на ухо великому князю здесь, в обители. Дмитрий победил татар... ...И еще, еще другие картины.
Предложение Сергию стать Владыкою Московским.
Посольство от патриарха и грамота ему, смиренному пустыннику радонежских лесов. Вселенский патриарх, прослыша о нем, слал ему, Сергию, свое благословение и приказание основать настоящее общинное житие. Вспомнилась и его дружба с московским митрополитом, предложение ему, Сергию, стать Владыкою Московским, и отказ его, Сергия, от чина митрополита. Вспоминаются старцу и его увещания ненасытного в распрях удельного Рязанского князя, Олега, и как, благодаря этим уговорам и увещаниям, смирился жестокий князь. И еще ему вспомнилось основание новых обителей в Киржаче и на реке Дубенке, основание Стромынского монастыря и других. Плывут, плывут видения... Переживаются снова, воочию видятся старые картины...
Икона Преподобного Сергия с учениками в Северном притворе Троицкого собора. ПРЕПОДОБНЫЕ ОТЦЫ. Симон. Наум. Варфоломей. Иаков. Ксенофонт. Аврамий Галицкий. Стефан Махрищский. Мефодий Пешношский. Кирилл Белоезерский. Евфимий Суздальский. Андроник Московский. Димитрий Прилуцкий. Стефан Пермский. Федор Ростовский. Михей. СЕРГИЙ. Онисим. Василий. Иаков. Макарий. Афанасий Серпуховский. Григорий Авнежский. Никита Серпуховский. Сергий Нуромский. Максим Грек. Ферапонт Можайский. Савва Сторожевский. Павел Комельский. НИКОН. Дионисий. Серапион.
Л.Чарская. Свои не бойтесь! — Петрогорад : тип. П.Усова, 1915 — 140с.:
Лидия Алексеевна Чарская
Девушка с кружкой
Высокая, тонкая, с чуть тронутыми тушью веками, актриса Нельская сказала Мане: — Не хотите ли помочь доброму делу, детка, участвовать в кружечном сборе в пользу семей запасных? Возьмите кружку, захватите двух ассистентов и ступайте с Богом прелесть моя; и детям наших героев помощь, и вам занятно. Маня взглянула влюбленными глазами в тонкое смуглое лицо Нельской, в её бархатные, играющие глаза и, краснея до слез от восторга и смущения, поспешила выразить свое согласие. — Хорошо, Кира Павловна. Я постараюсь, только... — Без только... детка, без только. Да будет так. Теперь я вполне спокойна. С вашим трогательным личиком и глазами Мадонны вы одна нам целое состояние соберете. А теперь, пока до свидания. Спешу на репетицию безумно. А оттуда в лазарет. Занята адово. читать дальшеИ, звучно поцеловав воздух у бледного виска Мани, очаровательная Кира Павловна, приятно шелестя шелками, испарилась как дым за тяжелой портьерой. Ошеломленная, счастливая и сконфуженная Маня смотрела ей вслед своими огромными прекрасными глазами Мадонны. Вот уже несколько месяцев как Маня приехала из провинции и посещает драматические курсы. И с первого же дня своего водворения в Петрограде она трогательно и нежно влюблена в премьершу частного театра Киру Павловну Нельскую. Это какая-то особенная, какая то исключительная, наивная привязанность. Да и сама Маня кажется такой исключительно-трогательной и наивной с её широкими бархатными глазами Мадонны и с тонким, совсем детским, голоском. — Свирельная Маня! — определил ее как-то студент-путеец Серж Глушев, прозванный в свою очередь всем Маниным кружком «пером Англии». В Кире Павловне же Мане нравится все: и недюжинный талант, и эти грешные веки, и пунцовые страстные губы, и змеиная походка, и даже самый голос её, ставившийся в вину актрисе критикой, носовой, словно всегда простуженный голос... И когда Маня, замирая от восторга, стоит в кулисах, жадно ловя каждое слово Нельской, брошенное со сцены, — ей кажется, что где-то высоко-высоко поет смуглый ангел, тоскуя на небе о грешных радостях земли.
***
Сначала все шло прекрасно. Правда, было холодно. И с утра снежило. Ильковый воротник Сержа Глушева запудрило инеем, и его бритое, холеное бесстрастное лицо, типичное лицо англичанина, — хотя в жилах Сержа не было ни единой капли британской крови, — зарумянилось свежим молодым неровным румянцем. И маленький носик второго ассистента Шуры Никольского, универсанта, добросовестно дрогнувшего в его ветхом форменном пальтишке, покраснел на морозе как клюква. Оба ассистента, и «пэр Англии» и Шура, старались быть корректными и менее чем когда либо смотрели волками друг на друга. Оба ассистента были безнадежно влюблены в Маню Соболеву и ревниво следили друг за другом, оспаривая один у другого те крохи невинного внимания, которым изредка баловала их Маня. А нынче как нарочно она, эта Маня, на взгляд обоих её «рыцарей» была обворожительна. Белая вязаная шапочка сидела легко, как пушинка на темной головке. Бледные с тонкими голубыми жилками щеки разгорелись. Разгорелись и огромные, бархатные, глаза Мадонны. А свирельный голос звонко певуче приговаривал каждые три-четыре минуты по адресу публики: — Детям и женам наших героев. Семействам запасных пожертвуйте, господа. Кто сколько может, пожертвуйте. И бархатные глаза и свирельный голос делали свое дело. Хорошенькая девушка с голубым щитом, сплошь уколотым алыми значками с коронками, то и дело откалывала от щита значок и пришпиливала его к груди жертвующего. А в кружку, которую самоотверженно таскал через плечо Шура Никольский, падали серебряные и медные монеты, изредка рубли и пестрые бумажки ассигнации. Глаза Мадонны улыбались. И невинные губки тоже. И рдело алым румянцем обычно бледное Манино лицо.
***
— «Бобры» показались на горизонте! Смелее, Марья Дмитриевна, — успел шепнуть Шура и для чего-то ухарски тряхнул кружкой. Монеты тяжело звякнули, а свирельный голос снова пропел: — Детям наших героев! Семьям запасных... Господа, пожертвуйте! «Бобры» остановились. Высокий, плотный господин с изжитым лицом дегенерата, с чувственными губами и тяжелыми полуопущенными веками. Взглядом знатока, ценителя женской красоты, он окинул фигурку Мани. — Хорошенькая. И очень!.. Весьма мила. Свеженькая, главное. И поужинать с такой весьма недурно, — говорил этот аспид. И, вызвав на свои губы улыбку неотразимую, по его мнению, по адресу женщин, он подставил девушке свою широкую грудь, следя за движениями тоненьких пальчиков пресыщенными усталыми глазами вырожденца. Значок наколот. «Бобры» приподнимают изысканным жестом шляпу и опускают розовую десятирублевку в «кассу» Шуры. Потом незнакомый господин долго стоит на месте и немигающим тяжелым взором следит за удаляющейся изящной хрупкой фигуркой девушки. — Десятинушку отвалил от избытка чувств, — с шутовской ужимкой шепчет Шура, как только «бобры» остаются позади сборщиков. Он любит опрощаться, Шура. И иногда бравирует «словечками». «Пэр Англии» при этом морщится как от боли. — Мой дорогой, не будьте же так вульгарны. Согласитесь, это вносит некоторый диссонанс в аккорд присутствия Марии Ди... — Ах, подите вы с вашими аккордами. Слушать тошно. Марья Димитриевна прежде всего не кисея какая-нибудь и не слякоть, а сознательная, умная, передовая женщина... И с ней стесняться не приходится. — Да. — Но и распускаться тоже не резон. — Да, в самом деле, Шура, вы стали с некоторых пор удивительно вульгарны. Не хорошо — вставляет свое замечание и Маня. А сама думает в это время: «Какое удивительное лицо. Вероятно актер или присяжный поверенный. И какие глаза у него тяжелые, усталые и манящие. Интересное лицо. Но как странно он посмотрел на меня. А вдруг идет с нами и слушает, и все слышит. И Шурины невозможные словечки и эти скучные отповеди «пэра Англии». Несносно, несносно. И пользуясь тем, что её ассистенты атаковали какую-то смеющуюся эксцентричную барыньку, Маня обернулась. «Бобры» действительно, шли за ними. И тяжелый, усталый и в то же время непонятно влекущий взгляд не отрываясь глядел ей в спину.
***
Решили зайти погреться в булочную Андреева. Предложила Маня. И нарочно говорила громко, чтобы тот, преследующий, услышал ее. Теперь она уже не сомневалась, что он опередит их, войдет в кофейную и займет столик, чтобы еще раз увидеть ее там при ярком электрическом свете. И как ни странно, ей как будто даже хотелось этого. Так оно и вышло. Пока все трое стояли и совещались и спорили, он обогнал их и вошел в кафе. Даже Шура заметил его. И «пэр Англии» тоже. — Это еще что за тип? — пробурчал себе под нос последний, движением истинного денди шикарно вбрасывая в глаз стеклышко А Шура с ненавистью взглянул «бобрам» вслед и бросил грубо, по-мужичьи: — Если пристанет к вам эта дрянь, Маничка, вы мне шепните... Ноги обломаю.
***
У Андреева было тепло и уютно. Сразу охватила приятная атмосфера довольства и деловитой суетливости. Выпили по стакану кофе, уничтожили около десятка сладких пирожков и накололи щит новыми значками. Потом стали ходить вокруг столиков. Маня не ошиблась. Незнакомец был здесь. Он сидел за крайним столом, ближайшим к двери. А его усталые глаза все следили не отрываясь из под низко опущенных век за ней. И почему то глаза Мадонны постоянно обращались в ту сторону, в то время. как сама Маня мысленно негодовала и злилась на себя: «Ведь она, Маня, считается хорошенькой. У неё есть поклонники... Ею увлекаются. Она избалована вниманием мужчин. Не далеко ходить: «пэр Англии» два раза уже делал предложение. Он недурен собой, молод, и ко всему еще сын богатого лесопромышленника. И Шура Никольский тоже влюблен, бедняк, по уши... Да и не только эти, многие другие. И вызывать восторг, внимание к себе мужчин для неё, Манички, не новость. Так почему же взгляд этого странного, настойчивого человека, волнует ее, зажигая любопытством?
***
Выходя из кафе на улицу и поравнявшись с «его» столиком, Маня вздрагивает от неожиданности. В её опущенной вместе с муфтой руке — записка. Ну да, записка. Маленький клочок бумажки... она чувствует его прекрасно и конвульсивно зажимает в пальцах, в то же время робко оглядываясь назад. Заметили или нет её ассистенты? Но «ассистенты» по-видимому не видели ничего. Слава Богу. Они и без того уже все время ждали случая придраться к «бобрам»; а у «пэра Англии» его выпуклые глаза и так уже прозрачны от скрытой злости; Шура же Никольский смотрит чертом, как никогда. Маленькое сердце бьется... Шибко бьется, колотится в груди... Любопытство Мани раззужено до крайности. Ей делается физически приятен этот страх перед исключительно новой по впечатлению минутой. Теперь остается только, во чтобы то ни стало, отделаться от ассистентов. Смотрит на обоих с извиняющейся полуулыбкой и поет свирельным голоском: — Мне холодно. И я устала. Больше ходить не могу. На сегодня довольно. Завтра заходите оба после лекций, начнем сызнова. А пока прощайте. Передает щит «пэру» и невозмутимо садится на подозванного извозчика. Ассистенты смотрят растерянно. Шура жмет и встряхивает ей руку с такой силой, как будто хочет ее оторвать. А Серж улыбается странной, все понимающей, улыбкой. О, этот «пэр Англии», он — претонкий.
***
В записке стоят не совсем по-обычному набросанные строки: «Девушка с кружкой». Вы взялись за доброе дело, и это прекрасно. Но вы устали. Хотите, я облегчу вашу задачу? Я передам вам сто рублей в пользу семей героев, если вы согласитесь поужинать со мной. Невский №... Ресторан X. Кабинет 10. Спросить Вадима Львовича. В 11 вечера и непременно сегодня. Маня смотрит на твердым английским почерком набросанные буквы и удивляется самой себе. Она нисколько не обижена. Ничуть не оскорблена. В другое бы время, при иных обстоятельствах, её молодая душа возмутилась бы, но не теперь, нет, нет... Удивительно, как все это вышло. Оригинально и тонко. Тонко и забавно. И позорного здесь нет ничего. Говорят, какая-то знаменитая американка продала не только свой ужин, но и свой поцелуй в пользу голодающих. А сама Кира Павловна, сама очаровательная Нельская, не рассказывала ли она ей, Мане, что как-то на благотворительном базаре, за данное ею право пригубить из своего бокала, она тоже получила радужную бумажку? И к тому же «бобры», положительно, интересуют ее, Маню, как тип. Конечно, со стороны общественного мнения это будет не вполне прилично. Но что такое общественное мнение, собственно говоря? Кто с ним считается в нынешнее время? И кто, наконец, узнает о её, Манином, поступке? Да и какой такой особенный поступок — поужинать с незнакомым, крайне интересным господином? Она к тому же, Маня, свободна, наконец. И отчета никому давать не обязана. И на этой мысли она решила. К десяти вечера Невский преобразился, утратив свою обычную дневную физиономию. Закрылись магазины. Погасло электричество в витринах, и широкая улица приобрела сразу какой-то таинственно-недосказанный вид. Суетливо скользящие фигуры женщин, специфической походкой измеряли длинные скучные тротуары. Когда Маня подъехала к ярко освещенному подъезду ресторана, что-то болезненно зашевелилось в сердце. Не то страх, не то смущение. В ресторанах она бывала не раз в компании со своими коллегами с тех пор, как попала сюда в столицу. То были скромные пирушки на экономических началах. Но об отдельных кабинетах, один на один с мужчиной, знала по книгам и понаслышке, из разговоров других. Нетвердым, потерявшим разом всю свою свирельность, голосом, колеблясь, спросила еще внизу Вадима Львовича. Лакей татарин, с бесстрастным типичным лицом, провел ее в кабинет. Дрогнув невольно, постучала в дверь и потянула ее к себе после коротенького: — Можно. Первое, что бросилось в глаза, большая тяжелая с сильной лысиной барская голова... И идеально сшитый смокинг поверх глубоко вырезанного жилета. Ласкали взгляд своим безукоризненно-изящным видом выхоленные руки с бриллиантовым перстнем на правом мизинце. Острый и тонкий, как дорогое вино, запах незнакомых духов, смешанный с запахом сигары, сразу немного закружил голову. — Добро пожаловать. А я уж думал, что вы не придете. Когда улыбался, обнажал широкие белые еще зубы, с клыками, запломбированными золотом. «Золотая улыбка», — почему-то вспомнила Маня, и про себя усмехнулась. На столе уже стояла закуска. Зернистая икра, балык, устрицы, омары под соусом, семга, майонез из дичи. Все очень вкусное и очень дорогое. — Прошу, — пригласил Маню красивым закругленным жестом её новый знакомый после того, как с его помощью она сбросила шапочку и сдернула шубку. «Адвокат. Наверное... Привык картинничать,» — по выражению Шуры, решила Маня, смущенно присаживаясь к столу. — А на диване разве хуже? — засмеялся гость, и сразу усталое барское лицо, с глазами вырожденца и плотоядной челюстью, стало милым. — Да, pardon, я едва не забыл самого существенного. Небрежным жестом опустил руку в жилетный карман и, вынув скомканную сторублевку, передал девушке. — Благодарю за доверие... Разрешите?
***
Сперва разговор не клеился. Рассматривали меню... Совещались о блюдах. Со свойственной всем порядочным женщинам корректной скромностью выискивала Маня все самое недорогое, и мило краснела, выбирая названия. Вадим Львович тонко улыбался, следя исподтишка за девушкой. Чувственные губы плотоядно вздрагивали. Он знал женщин как свои пять пальцев: и развратных, и скромных, и острых, и безличных, и искусно играющих, выделывающих из себя что-то, и простеньких, непосредственных, наивных. Но такой, как Маня он еще не встречал. С первого взгляда она поразила его своей нетронутостью, острой чистотой и правдивостью лица и взгляда. А тонкое, почти детское нежное, с голубыми жилками на висках и щеках, личико, осененное глазами Мадонны, положительно нравилось ему, будя его притупленность, ударяя по нервам, заставляя загораться вновь давно уснувшую страстность. Он смотрел с явным восхищением в хорошенькое невинное личико, пока Маня с удовольствием ела свои любимые пожарские котлеты, отпивая из высокой стопки добытого им Бог весть какими путями татарином шампанское. И уже в мыслях пресыщенного человека намечалась программа дальнейших действий. Они поужинают, она охмелеет от вина, и он увезет ее отсюда, туда, к себе, в его комфортабельную холостую квартиру. Сегодня свободный вечер. Нетти, эта его случайно затянувшаяся чересчур долго привязанность, не заглянет нынче к нему. Она занята в кабаре. Значит... Сладкая, давно уже не испытанная дрожь, приятно пробегает по его телу... Загораются щеки от близости милого юного существа. Горячей, прерывистей становится дыхание... Маленькая беленькая ручка с тонкими пальчиками при нечаянных встречах с его пальцами обжигает как укус пчелы... Неопределимо тянет схватить на руки девушку, всю такую нежную, хрупкую, такую чистую и зацеловать до полусмерти опытными, знающими поцелуями. О, милая, она еще прелестнее в своем неведении, не понимая, не угадывая, волнующих его мыслей... После третьего бокала Маня захмелела. Порозовели нежные щеки... И глаза Мадонны заискрились сильнее шампанского. А свирельный голосок стал все чаще и чаще прерываться взрывами беспричинного, глупенького смеха. — Ха, ха, ха!.. Вы адвокат? Ну да, конечно, так и знала. — Почему же именно адвокат? — снисходительно улыбнулся натянутой улыбкой Вадим Львович, в то время как мысли его выводили совсем иные речи, полные утонченной чувственности. Ну да, адвокат? Ей-Богу... В вас есть что-то такое... специфическое. Так и кажется сейчас: поднимитесь с места, обведете как с трибуны величественным взглядом аудиторию и начнете... — Господа судьи и присяжные заседатели... Ха, ха, ха... Но я кажется немного опьянела, вот скандал-то... — Нисколько, нисколько, продолжайте, деточка. — Ах, Боже мой, какие дивные груши... Я ужасно их люблю... — подхватила радостно Маня, закусывая предупредительно очищенный для неё её собеседником дюшес. — А кого вы еще любите кроме груш?.. Того высокого студента-путейца в шинели или маленького универсанта в пальто? И опять плотоядная улыбка прячется в насмешливой складке губ и за тяжелыми веками. — Ха, ха, ха… Ни того, ни другого... Я никого не люблю... Одну мою грезу люблю. Милую далекую грезу... Знаете, как у Ростана? Читали? Нет, он не читал Ростана, конечно. В нем нет разумеется ни капли перца, в Ростане. А то бы он знал его, разумеется. Он любит фривольное, легкое чтение... Вагонную мелочь... Немножко беллетристики, чуть-чуть порнографии. Но эта девочка так мила. Конечно, он не испугает ее своим невежеством, он скажет ей, что читал Ростана. Но она и не спрашивает даже. По-видимому, совсем захмелела, бедняжка. Так мило запрокидывает головку и смеется. Белая нежная шейка дразнит воображение. Глаза Мадонны делаются совсем детскими, невинными и пустыми. Вот он — момент начала... В следующий же миг он рядом с ней на диване... — Деточка, милая деточка, кого же вы любите еще? И не дожидаясь ответа, с перерванным дыханием, прежде нежели она успевает крикнуть, сжимает ее в объятиях... — Милая, милая деточка... Милая, милая крошка! Нежный цветок... Майская бабочка... Какие настойчивые и ласковые руки! И эти глаза, казавшиеся еще недавно такими жуткими и тяжелыми, теперь они прекрасны в минуту страсти. Маня чувствует себя былинкой под натиском бури в этих нежных властных руках. Это первые мужские ласки. Первые объятия в её жизни. Этот незнакомый человек баюкает ее как маленькую девочку. Неприятно только, что у него дрожат руки, и губы трясутся, и глаза смотрят так жадно, точно хотят ее съесть. Из этих глаз словно сыплются искры и опаляют ее, Маню... и вздрагивает в её теле ответная страсть. — Люблю мою грезу, всегда люблю... а вас сегодня, а вас сейчас, — лепечет она чуть слышно, сделав усилие над собой. Потом начинает говорить более сознательно, толково и связно. Говорить о себе. Приехала учиться нынче осенью из провинции на курсы, драматические курсы, да война совсем вышибла из колеи. Занимается, помогает Кире Павловне Нельской в лазарете её барона. Хотела учиться, сдать экзамен на «сестру», да отца жалеет, один старик остался... Брат на войне... На передовых позициях... Любимый... С самого начала... И дядя полком командует... Потом еще два кузена... Братишку жалко страшно. Совсем еще ребенок. Добровольцем пошел. Был ранен, но остался в строю. Подумайте, по девять дней из окопов не выходил. Пишет, что так с солдатами сжился, душа в душу. А потом двоюродная сестра у меня там была «сестрицей»... Ту убило наповал осколком снаряда... Счастливица, воплотила свою грезу, умерла как героиня на своем посту. — Не надо о смерти, детка, не надо. Вы — сама жизнь, сама юность! — Ах, нет. Разве можно о чем-нибудь другом теперь... постороннем. Война — это все. Жду, не дождусь пристроить как-нибудь у родных папочку... Сама на думские курсы сестер... А потом, даст Бог, и на передовые позиции. — А если... Что-нибудь дурное случится?.. — Пускай... Ольга же умерла, убита. А я чем лучше?.. И Володя каждый миг собой жертвует... А я... Володя! Вадим Львович вздрагивает внезапно. Володей зовут и его любимца, сына той, первой, с которой он прожил необычайно красивую и тонкую эпоху своей жизни, и ребенка которой вправе считать своим. Володя, судя по письмам той далекой, оставленной им давно, давно, тоже ушел добровольцем, несмотря на свою молодость, на свои юные годы. Где он сейчас, этот милый Володя? Может быть тоже, как и брат этой девочки, по девять суток мерзнет в окопах или лежит где-нибудь беспомощный, сраженный неприятельской пулей. Что-то нудное, ползучее, неотвязное проникает в сердце и щиплет его противными болезненными щипками. Встают тяжелые картины, мучительные образы... Груда тел... Реки крови, обезображенные массы того, что было еще недавно живыми людьми. И среди всего этого хаоса, этого ужаса войны, он, Володя, нежный и хрупкий как девушка. Володя и тысячи ему подобных сейчас там, среди этой бойни, этого ада, рискующие жизнью, каждое мгновенье, а он здесь, как опытный хищник, как ядовитый паук, ищет минуты завлечь в свою паутину беззащитную глупенькую мушку... Вадим Львович проводит рукой по лицу... Даже пот выступил у него на лбу. И мучительно больно снова кольнуло сердце... Он смотрит с минуту на юную головку, прильнувшую так доверчиво к его груди... Что это? Она кажется спит?.. Так и есть, бедная детка!..
***
Когда получасом позднее Вадим Львович усадив у дверей ресторана в извозчичьи сани Маню и отправив ее домой, идет к себе домой, в свою одинокую холостую квартиру, ему кажется впервые, что в зимнем воздухе разлита какая-то особенная чистая, красивая свежесть, а от темного неба словно веет примиряющим, мягким спокойствием.
Уже который день стояли на Бзуре в холодных окопах. Офицеры и солдаты скучали от бездействия. Бывали правда мелкие дела и частичная ленивая перестрелка. «Он» тоже притих и лишь изредка посылал частичный гостинец в виде тяжелого «чемодана», вырывающего огромные логовища в земле, или баловался пулеметами. А то взрывались розоватые облачка шрапнелей да трещали ружейные залпы. Но больше выжидательно молчали. С наших позиций «его» было хорошо видно, особенно из траншей пехотного полка, где служил Левушка. Лев Геннадиевич Струйский, балагур каких мало, молодцевато носил свои подпоручичьи погоны и лихо заламывал на затылок мохнатую папаху, сменившую фуражку защитного цвета. Русокудрый, румяный, свежий и жизнерадостный, Левушка пришел на войну, как на праздник, и воспринимал с редкой стойкостью все её жуткие впечатления. Его живые глаза горели воодушевлением, крепкие зубы сверкали в улыбке, да и ямочки на румяных щеках, казалось, сияли тоже, как глаза и зубы. читать дальшеЛевушка был любимцем семьи, солдат и однополчан-товарищей. — Левушка — наше красное солнышко, — шептала старушка-мать, гладя, бывало, высохшей рукой румяные щеки своего двадцатитрехлетнего любимца-сына. — Левка — не брат, а прелесть! — кричала хохотушка-сестра Катя, повисая у него на шее, еще там, дома, когда он приезжал к ним гостить в Липки в редкие дни отпуска. — Славный наш Левушка, — говорила старшая Зоя, уже начинающая блекнуть девушка. И младший брат Вика, еще кадет, замечал важным ломающимся кадетским басом: — У Льва счастливая судьба: всеобщий любимец и баловень. А все потому, что молодчинище. — Что и говорит — бабушка наворожила! А вот я его терпеть не могу. Зачем дразнится зачем изводит? Это уже говорила сиротка Феничка, дочь бывшего управляющего, которую после смерти её отца приютили в семье Струйских. Да, Левушка действительно дразнил милую маленькую Феничку с черными глазками, с маленьким, словно обиженным ртом. Сначала, еще в детстве, он отнимал игрушки и деспотически главенствовал в играх, потом, когда подросли, смущал и изводил уже по-иному: — А ведь Феничка влюблена. Мама, Зоя, Катя, посмотрите! Или вы не замечаете? Видите, как краснеет она каждый раз, что Картошкин входит в комнату. Фи, Феничка! У вас дурной вкус. Право, дурной! Будете мадам Картошкина. Какой ужас! Картошкин был худой, длинный управляющий Липок, небольшого именьица Струйских, лежавшего близ Луги, безнадежно и упорно влюбленный в Феничку. Она искренне злилась на насмешки Левушки и чуть не плакала от досады. Милая Феничка! Что-то она теперь? Что сестры, Зоя и Катя, и мамочка, проливавшая бесконечные слезы пред отъездом Левушки на войну.
II.
Было студеное январское утро. В окопах разводили маленькие костры и грелись вокруг них, как могли. Говорили о том, что у «него», в нескольких стах шагах по ту сторону заледеневшей реки, куда лучше; будто в «его» окопах, ровно в горницах, убрано: и ковры, накраденные в фольварках у окрестных помещиках, и чуть ли не пианино, добытое тем же путем. Впрочем, говорила больше молодежь, а старые солдаты усмехались скептически: — Ишь, выдумывают тоже!.. Поди-кось, они корни древесные жуют — жрать им нечего, а вы — пьянины. Небось, пьянины-то в голове у тебя, парень! — Никак нет, дяденька, потому как никаких пьянин в головах таперича иметь не полагается. Все как есть черезвые на подбор, — бойко под общий хохот отшучивался молодой солдатик. — А ну-ка, братцы, давай-кась я поддразню «ево»! — обратился он к товарищам и прежде нежели подоспевший к группе подпоручик Струйский, мог остановить храбреца. Солдатик пулей вылетел из окопа на низенькую насыпь. Здесь, приложив руки ко рту трубкой, он закричал, сильно напрягая голос: — Эй, немец-перец, колбаса! Как тебя? Гутен морген! Ступай к нам, коли жив еще, чай пить в окоп. — В о-о-окоп! — повторило вдоль берега эхо. На неприятельских позициях видимо расслышали, зашевелились. Откуда-то из земли показались сначала головы в касках, а потом и дула винтовок. — Назад, Семирякин, назад! — скомандовал Левушка. Но солдат, прежде чем снова спрыгнуть в окоп, низко поклонился в «его» сторону в ответ на потрещавшие выстрелы. — Ишь, тварь неблагодарная, колбаса протухлая! Его честь честью добрые люди приглашают, а он заместо спасибо ишь тебя чем... Ну, постой же ты! — и, схватив первую попавшуюся винтовку, Семирякин выстрелил.
***
— Господа, поздравляю: дождались дела. Нашему батальону выпала честь первому пробраться за темнотой к тем восточным окопам и взять их, во что бы то ни стало, в нынешнюю ночь, — произнес маленький плотный батальонный командир, обращаясь к офицерам своей части. — Ночь по-видимому будет благоприятная, безлунная... Только бы их проклятые прожекторы не подгадили дело! — и капитан Рагужин, ротное начальство Левушки, обвел большими близорукими глазами небо. — Господа, я предлагаю желающим отправиться с наступлением темноты в секрет, снять неприятельских часовых и подать сигнал в удобный момент к атаке, — снова проговорил батальонный. — Я... разрешите мне! — вырвалось так непосредственно у Левушки, что сам он сконфузился, а окружающие его товарищи невольно рассмеялись. Молодой офицер не раз уже исполнял поручения начальства и всегда успешно. Глядя в это молодое лицо, как-то верилось в благоволение к нему судьбы, в его счастливую звезду. — Но позвольте, господа, и другие бы не прочь и я, и Лаврицов, и Никольский, — произнес Черемицын, друг и приятель Левушки, которому не менее Струйского хотелось попасть в опасное ночное предприятие. — Прекрасно, прекрасно! И вы, вы и Струйский... Ступайте с Богом и сигнализируйте, когда будет все кончено с караулом. А теперь пожалуйте сюда! Вот ваш надлежащий путь по плану, — и, развернув на спине ближайшего к нему солдата карту, батальонный стал водить по ней карандашом. Левушка и Черемицын следили за движением его зоркими, внимательными глазами. Потом, когда ушел батальонный, до самого наступления сумерек Левушка писал письмо в окопе на своей походной постели. Когда Черемицын позвал его пить чай с сухими черными походными сухарями, Левушка взглянул на него большими глазами и заговорил тихо чуть слышно: — Вот, Ваня, если того... если убьют, отвезешь в Липки, с образком вместе, которым мать благословила. И письмо, и мои трофеи. Кате я обещал немецкую каску. У Тарасова, моего денщика, возьмешь ту, которую я добыл в последнем бою с головы убитого мной офицера. Ты знаешь... Отвезешь все сам в Липки, если меня того... Понимаешь? Но Черемицын только махнул рукой на эти слова. — Вздор болтаешь, Левушка! Жить тебе да радоваться, а ты... Глупый ты, глупый, Левка! И меня только зря пред делом расстроил, да и себя не радуешь! — и он дружески хлопнул товарища по плечу. — Нет, а ты все-таки дай слово, что исполнишь, — настаивал Струйский, и строго было сейчас его обычно веселое лицо. — Тьфу ты! Да что же ты меня на медленном огне поджаривать хочешь? Ну, да ладно, сделаю, что хочешь, на Марс, на Большую Медведицу, на чертовы рога съезжу, только отвяжись от меня, ради Бога! — вышел из себя окончательно Черемицын, и спохватился через минуту: Но ведь и меня убить могут: и я с тобой в одно «дело» иду. Может быть, меня пораньше тебя пристукнут... — Не пристукнут! — уверенно сорвалось с губ Левушки, и он уже снова весело улыбнулся. — Не пристукнут, — еще увереннее повторил он и вдруг запел свою любимую арию: «Тор-реодор смеле-е-е-е в бой!» — В бо-о-ой! — где-то протяжно и жутко протянуло эхо.
III.
Шли в темноте, крадучись, бок к боку, чуть ли не затаив дыхание, нога к ноге. Иногда только зловещий шепот фельдфебеля Курицына третьей роты своеобразно подбодрял неловких, отставших, споткнувшихся или зацепивших штыком за штык соседа. — Ты это што? — тут шло краткое, но внушительное порицание, нецензурного свойства. — Ты это как же? — и опять следовал нелестный, но тем не менее внушительный отзыв о степени виновности провинившегося. И снова крались неслышно, бесшумно. Отойдя несколько десятков шагов от своих окопов, легли на покрытую снегом землю и поползли к реке. Серая группа людей казалась причудливо-фантастической, двигаясь по белой скатерти снежной равнины. Левушка был как всегда впереди бок обок с толстеньким капитаном Книжиным, а мысли его все время кружились вокруг написанного нынче домой письма. Письмо должно было дойти по назначению в том только случае, если его убьют. И тогда то, что он носил в сердце все эти годы, узнают все домашние. Тайна его души раскроется, как цветок поутру. Если же он останется жив, то по-прежнему то светлое и теплое будет скрыто в сокровенных глубинах его молодого существа, и все останется по-старому. И, думая это, все полз вместе со своей ротой. Проползли уже часть поля. Теперь уже были совсем близко неприятельские траншеи. Кое-где мелькали слабые, словно задернутые чем-то, огни. Как один человек, залегли без движения люди отряда, почти слившись с белой запущенной снегом землей. Левушка, Черемицын и несколько солдат отделились от них, поползли в темноте уже одни, в сторону от отряда, Затемнело что-то вблизи. При слабом отблеске прикрытых фонарей уже можно было разглядеть серые фигуры маячивших вдоль насыпи караульных. Подползли, подобрались к самому валу, вскочили на ноги, и, каждый нацелив себе по одной неприятельской фигуре, стремительно и все так же беззвучно бросились на постовых. В тот же миг свет неприятельского прожектора охватил все ближнее и далекое, всю местность; и пронзительный крик филина нарушил одновременно с ним сонную тишину ночи. То Левушка сигнализировал начало атаки отряду, ожидавшему его сигнала. Неприятельские окопы ожили. Тяжело ухнула пушка, за ней другая, третья. Жутко заговорили батареи, затрещал пулемет. Визжа, звеня и жужжа полетели пули. Треск ружейных залпов слился с громом тяжелых орудий и потонул, растаял в нем. Со стороны реки бежал отряд нашей пехоты. Победоносно и грозно звучало «ура». Стрелки спешили по крику филина брать неприятельские траншеи. — Сдавайтесь! — резко крикнул немецкий пехотный офицер, направляя в грудь Левушки конец сабли. Струйский, окруженный неприятельскими солдатами, отчаянно рубился на валу траншеи. Он вбежал сюда с саблей наголо в одной и револьвером в другой руке, вбежал первым в неприятельские окопы. Другие охотники кончали в это время свое дело с караулом поста. — Сдавайтесь! Вы — пленный, — прозвучал у уха Левушки другой голос, и тонкое лезвие сабли зловеще блеснуло пред его лицом. В ответ Левушка поднял руку с револьвером и выстрелил в офицера. — Русские добровольно в плен не сдаются, — хрипло выкрикнул он и упал в тот же миг, пронизанный штыком немецкого солдата.
IV.
Красиво убрала зима в этом году природу. Завороженными принцессами заколдованного царства стоят под снежной фатой, деревья в лесу, а в Липках, сплошь заросших старым лиственным лесом, и совсем красиво. — Точь-в-точь как на открытках, — говорит Феничка, прищуренными, как у ласковой кошечки, глазами, оглядывая белые деревья, белые сугробы, белую природу. Лучшее и более удобное сравнение она и подыскать не может. А вечером окружающий старый деревянный дом усадьбы, сад — настоящая феерия. Луна медленно выплывает из-за облака, царственно прекрасная в своем голубоватом ореоле, томно обливает своей лаской сад и словно тихо радуется чему-то. Пленительной сказкой из другого — лучшего мира кажутся белые, все словно в лебяжьем пуху, деревья. Вот-вот, чудится, из фантастического замка садовой чащи выглянет сказочная снегурка и запляшет среди сугробов. Феничке хочется почему-то плакать в такие лунные зимние ночи или говорить о бесконечно длинной и прекрасной любви, которая бывает разве только в сказках или где-то далеко от этих Липок, где она ведет домашнее хозяйство в усадьбе Струйских, где за ней нелепо и наивно ухаживает Валерьян Картошкин, — управляющий-конторщик из гимназистов, несколько лет тому назад прогнанный за нерадение в науках, но его любовь смешна и трогательна, и Феничка почти уже дала ему слово стать его женой. Все-таки он — управляющий, получает семьдесят рублей в месяц при готовой квартире и столе. Как-никак, а это — для неё, бедной сироты-невесты, завидная партия. Недаром напророчил ей Левушка... Левушка!.. При одном этом имени в сердце вспыхивает что-то горячее и красивое. Левушка, дразнящий, насмешливый, веселый... «Мадам Картошкина» и ария тореадора...Все его речи, все до единой запомнила Феничка. И сердил он ее, и мучил, а все же мечтала о нем она длинными волшебными ночами, орошая слезами горячую подушку. «Левушка»... О нем дерзала она мечтать, о нем, созданном для какой-нибудь принцессы.
***
Тепло и уютно в столовой. Чай уже отпили. Феничка беленькими нежными ручками перетирает чашки, старушка Струйская раскладывает пасьянс, заученный ею еще в дни молодости и называющийся так волнующе-странно — поцелуем. Катя, запустив в кудрявые короткие волосы обе руки, жадно читает книгу. В восемнадцать лет она — еще совсем ребенок и похожа на Левушку, как две капли воды. Хорошенькое личико Фенички то и дело обращается в сторону младшей Струйской. Когда нет брата, поневоле остается любоваться его «образом и подобием» — младшей сестрой. И тихая грусть разлуки волнует сердце Фенички. Хоть бы на час, хоть бы на миг повидать его! Пусть дразнит, пусть смеется, пусть шутит — она не обидится, не рассердится теперь, нет... На него сердиться? На Левушку? А ведь осмеливалась раньше — на королевича своего — она, тупое ничтожество, замарашка! Теперь, кого он полюбит, того и она любить будет: Невесту даже Левушкину, его жену. И не будет в ней ревности ни капли. Принц и Замарашка. Разве она осмелилась бы мечтать о себе рядом, об руку с ним? Завтра базар в Луге. Она поедет туда за провизией с Картошкиным. Опять он заговорит о свадьбе. Надо кончить этот вопрос поскорей, надо убить бесполезные грезы. Картошкин хороший, добрый и любить ее будет вечно. Свой человек, ей по плечу, не принц, не сказочный королевич, не Левушка. Из соседней комнаты тихо плывут нежные, рыдающие аккорды. Играет Зоя. Сама, такая нежная, бледная, увядающая. Бывшая институтка. Бывшая мечтательница. Теперь уже не грезит, как прежде, под тридцать лет. Молча и покорно уступает дорогу другим, в лице Кати — юной сестры — счастливой молодости. А душа не хочет стариться. И мечта тоже. И надрывно рыдают обе в певучих аккордах Шопена. — Кажется, звонят? Письмо от Левушки? Может быть, телеграмма? — Может быть, он сам? На Бзуре сейчас затишье. Очень возможно, что его и отпустили? Катя вскакивает первая. Книга летит под стол. Туда же следует и выскользнувшее из рук Фенички чайное блюдце. Старушка Струйская роняет карты и мертвенно бледнеет её морщинистое лицо. И звуки Шопена сразу смолкают в зале. Уже стремительно пронеслась, как буря, в прихожую Катя. — Левушка! — призывно и радостно доносится из сеней её взволнованный крик. И она втаскивает в гостиную кого-то, запушенного снегом, закутанного в башлык и полушубок. Из-под башлыка белеет на лбу повязка, наложенная через всю голову, и правая рука на привязи, в то время как левая подает конверт. Незнакомые усталые глаза глядят смущенно, точно моля о прощении, а голос, тоже словно извиняющийся, говорит, срываясь на каждом слове: — Виноват... вы обознались. Это не Левушка, не подпоручик Струйский. Но я от него. Письмо и посылка — немецкая каска для младшей сестрицы... Екатерины Геннадиевны... И другие вещи его... — А он сам где же? Здоров? Не ранен? — слышится пытливый, мучительно волнующий вопрос. Офицер молчит. — Но вы сами ранены, кажется? Вы устали? Сядьте! — и Зоя, первая придя в себя от обманутого ожидания, подвигает гостю кресло. — Сядьте пожалуйста, — вторит ей дрожащий старческий голос. У раненого, измученного дорогой Черемицына не хватает духа занести молот для удара над этой седой головой, нет сил открыть обступившим его трем девушкам жуткую истину о гибели Левушки. Как он скажет им это сейчас? Как скажет о том, что его уже нет больше на свете, их дорогого Левушки, что покоится его тело у берега Бзуры, в общей братской могиле. Он сам, несмотря на рану, прежде чем ехать к себе домой, помчался сюда, дав крюк в сторону, чтобы опередить газетные известия. Очевидно он не опоздал, очевидно тут еще ничего не знают. Господи, будь милосерден к ним! — Письмо от Левушки, говорит он и решительно протягивает конверт. Дрожащие руки схватывают его. — Очки... мои очки, Зоюшка! — слышится взволнованный шепот. О госте, забыли как будто. Почти бегом бегут в столовую, окружают стол и маленькую старушку с белым конвертиком в трепетных пальцах. — Дайте мне я прочту, мама, — решительно говорит Катя и энергично берет из рук матери письмо.
* * *
«Милые мои, родные мои. Любимая моя мамочка, Зоя и Катя. Я был скверным сыном и дурным братом. Я мало до сих пор заботился о вас, — писал своим характерным почерком Левушка, — но это не мешало мне искренне нежно любить вас. Я всегда чувствовал вашу горькую, полную забот жизнь, родная мамуся, только не умел выразить этого вам. Я всегда казался легкомысленным, веселым, чересчур жизнерадостным, а между тем и неурядицы в наших материальных делах и невозможность привести их в порядок всегда волновали меня. Сильно мучили и то, что молодость милой нашей Зои проходит в глуши, без радостей, без цветов жизни, и страх за Катюшу: неужели и ей грозит то же? Я был всегда бессилен помочь этому, и это мучило и терзало меня. Особенно теперь, с начала компании, я много передумал о вас на передовых позициях. Близкая опасность смерти облагораживает, возвышает душу; глубже чувствуешь то, на что прежде не обратил бы особенного внимания. И вот теперь, под неприятельскими пулями и шрапнелью, на шаг от смерти хочется сказать вам еще раз, что люблю вас всех бесконечно, горячо, как самое дорогое в мире после Царя и родины. И еще скажу о том, о чем говорить до сих пор не доводилось. Люблю Феничку и всегда любил. Сначала только по-детски, потом иначе, как милую далекую невесту, как... Но довольно об этом — все равно поздно, а, что надо понять дорогим, близким, поймут с двух слов. Прощайте, родные!.. Всегда, всегда, что бы ни случилось, буду всей душой с вами.
Благословите, родная мама, вашего Левушку, как и он благословил вас всех. Л. С».
— Что это? — и Катя с остановившимися глазами и совсем белым лицом взглянула на мать. — Мамочка! протянула она по-детски жалобно и всхлипнула, как ребенок. Но старуха-мать все еще не понимала, не догадывалась о страшной истине. Было похоже, как будто она удивлялась письму и радовалась волнующей материнской радостью: и тому, что так разоткровенничался Левушка, и тому, что любит Феничку, а так долго скрывал от неё, любит ту, к которой сама она привязалась, как к родной дочке. И не замечает старушка за этой радостью смертельной тревоги в глазах трех девушек, окружающих ее. Тогда Зоя незаметно выскользнула из столовой. В гостиной, понурясь в кресле, чуть живой от усталости, сидел раненый офицер. — Что с Левушкой? Где наш Левушка? — бросилась к нему Зоя, чуть двигая побелевшими губами. Усталые глаза вскинулись на нее. Слабо дрогнули губы, и до ушей девушки долетело одно только слово, зловещее слово: — Убит.
V.
А наутро Феничка с измятым от слез и бессонной ночи лицом ехала вместе с Картошкиным в лужскую церковь заказывать обедню за упокой души Левушки. Новый мир остался теперь за спиной девушки: то, что пережила, перенесла она в один миг, жгучую радость сознания разделенной любви и горе, тотчас же вслед за этим сокрушившее, перевернувшее все её существо. Левушка любил ее давно, как невесту любил и умер... и умер. Убили его... убили, её героя, её королевича, её Левушку. И от сознания того, что было возможно и близко навеки исчезнувшее счастье, еще ужаснее казалось горе. Нынче поутру пришли газеты и принесли роковое известие. В списке убитых находилась фамилия Левушки и она же была повторена в списке награжденных посмертным Георгиевским крестом. Там же было и описание подвига этого героя, отдавшего жизнь за родину. И после этого жить прежней жизнью, ждать свадьбы с Картошкиным? Принимать его поцелуи после того, как Левушки уже нет, после того как она знает о любви его к ней, его — героя? Нет, тысячу раз нет! Бледно и значительно было лицо девушки, когда она после долгого молчания обратилась к своему спутнику, правившему лошадью: — Вы меня простите, Валерьян Петрович, а женой вашей я не буду никогда, — произнесла она тихо, тихо, и как раненый на смерть грозой цветок, поникла головкой.
Л.Чарская. Свои не бойтесь! — Петрогорад : тип. П.Усова, 1915 — 140с.:
Лидия Алексеевна Чарская
Мститель.
I.
Карл Гольд давно мечтал перейти в русское подданство, но скрывал это от родителей, настоящих прирожденных немцев. Старый Фридрих Гольд, хозяин часового магазина на главной, Влоцлавской улице, убил бы собственными руками сына, если бы признал в своем Карле русского подданного. Но он так и отправился в горние селения, ничего не ведая о намерениях единственного и любимого сына. А что касается фрау Катарины Гольд, старой почтенной немки, то ей и в голову не приходило, чтобы её Карлуша, которому шел теперь уже двадцать седьмой год, мог совершить подобную измену по отношению к своему «фатерланду». Ведь он даже всем своим внешним поведением доказывал, что остается истым сыном своей нации: он по-видимому искренне почитал великого кайзера, и даже над его рабочим столом, как и напротив входа в часовой магазин Гольдов, висел поясной портрет Вильгельма II. читать дальшеВ детстве, по недосмотру няньки, Карл выпал из окна голубятни, повредил себе сухожилие и с тех пор остался хромым. Эта хромота была бичом, проклятием всей его жизни. Больше всего на свете он любил женскую красоту, но — увы! — менее всего имел успеха у прекрасного пола. А между тем он был далеко не глуп, в меру мечтателен, в меру сентиментален, что должно было бы нравиться молодому женскому населению маленького, лежавшего почти на самой границе с Пруссией губернского города. К тому же у него были страстные, тоскующие голубые глаза и благородный профиль. Если прибавить еще к этому и довольно туго набитые карманы Карла Гольда, то при других обстоятельствах молодого часовщика города N можно было бы отнести к числу завидных местных кавалеров-женихов. Однако хромая нога при крошечном росте портила все дело. И, когда маленькая ковыляющая фигура Карла переходила улицу или спускалась со ступеней магазина, девушки-невесты из числа немецкого и польского населения города менее всего обращали внимания на страстно тоскующие глаза и благородный профиль молодого Гольда; его хромая нога и безобразная фигура прежде всего назойливо лезли в глаза.
II.
Будучи в восьмом классе гимназии, Карл Гольд полюбил Зою Карповскую. В Энске стоял небольшой гарнизон, и у военного фельдшера, выслужившего вторую службу, была молоденькая дочь Зоя. Карповский, сколотивший кое-какие денжонки, отдал дочь в гимназию. Училась Зоя хорошо, кончила курс с серебряной медалью и, еще задолго до выпуска из учебного заведения, привлекала к себе своей, исключительно пикантной мордочкой, большую часть молодого мужского населения Энска. Как-то двоюродный брат Зои познакомил Карла Гольда с сестрой, и с первой же минуты молодой немец-часовщик воспылал к дочери русского фельдшера самым пламенным чувством. Нежная, сероглазая Зоя, её свежая, чистая красота, её бойкость и природная живость совсем околдовали Карла, и юный гимназист потерял голову под влиянием чар девушки. Между молодыми людьми возникли самые чистые отношения, полные поэзии и красоты. Карл Гольд был немножко поэтом, и его письма к Зое, передаваемые через того же благодетеля, двоюродного брата, невольно захватывали девушку. Потом начались частые свидания молодой парочки в тенистых, укромных уголках бульвара или общественного сада. Наконец Карл расхрабрился и в одну душную июньскую ночь объяснился в любви своей богине. О, у него, Карла Гольда, были самые чистые, самые честные намерения! Он предлагал Зое в мужья не немца-пруссака Гольда, а будущего русского подданного. Ради неё, умницы и красавицы Зои, он готов стать настоящим русским. А ей, Зое, не следует плевать в колодезь, потому что у них, Гольдов, слава Богу, есть кое-что про черный день, а он, Карл — единственный сын в семействе; стало быть и магазин, и дом на Влоцславской, кроме всего остального, будут принадлежать исключительно ему, следует подумать, прежде чем сказать решительное слово.» И Зоя Карповская подумала. Разумеется, Карл — немец и калека. Но строго говоря, другой хорошей партии ей не дождаться. К тому же ради неё Карл перейдет в русское подданство. А что он хромой, так эта — вздор; лицом Карл куда красивее многих здешних кавалеров, так что и хромота его при общем впечатлении как-нибудь сойдет. А уж стихи он такие пишет, каких никому из здешних не написать! Бог знает, пожалуй и знаменитостью станет когда-нибудь Карл. Многие из её подруг с ума бы сошли по его страстным призывным стихам, и она втайне гордилась своим талантливым поклонником. Конечно пусть пока что переходит в русское подданство, а там они и поженятся, если приведет Господь!
III.
Карл шел задумчивый и грустный по бульвару. Мало утешительного дали ему все эти дни. Вот уже три года, как он, русский подданный, втайне от матери помолвлен с Зоей Карповской, а между тем свадьба все откладывается. И сама Зоя в последнее время как-то изменилась по отношению к нему: давно уже она не восторгается его стихами, давно избегает встреч с ним и старается под тем или другим благовидным предлогом уйти из дома, когда он приходит иногда поиграть в шашки с её старым отцом. К тому же он стал с некоторых пор встречать Зою в сопровождении студента Вишневского на улице и на бульваре. Все это доставляло немало горя Карлу, заставляя болезненно сжиматься его сердце. А тут еще не веселили вдобавок и общие дела. Германия объявила войну России, и не сегодня-завтра прусское войско могло занять беззащитный город. Многие жители уже уехали из него. Маленькому гарнизону было приказано тоже выйти отсюда без боя, ввиду превосходных сил неприятеля. Карповский ушел вместе со своей частью. Но семья его была еще здесь. Зоя с матерью, вопреки всем советам и желаниям отца, решила остаться в городе. По их мнению, нельзя было бросить хозяйство на произвол судьбы, тем более что немцы, по общему отзыву, — культурные, просвещенные люди и конечно не станут обижать мирных жителей Энска. Стало быть, нечего их бояться. И мать с дочерью решили остаться хотя бы временно, пока не уложат и не вывезут всего своего имущества. В один из вечеров Карл Гольд шел проведать их, а кстати и поделиться событиям последних дней. Немцы уже взорвали мост на реке и подступили к городской заставе. Утром несколько прусских улан показались на площади, с часа на час надо было ожидать вторжения неприятеля в город. Карл шел, по обыкновению сильно прихрамывая на правую ногу. Продольная морщинка залегла между его черными бровями и лицо приобрело какую-то несвойственную ему угрюмость. Он думал о немцах, своих единоплеменниках, думал о Зое, о том, что если понадобится защитить девушку, то он, Карл Гольд, отдаст за нее жизнь. В его кармане на всякий случай лежал браунинг. А над угрюмой головой Карла безмятежно сияло млечным сиянием вечернее небо. Кое-где загорались звезды. Таинственно-прихотливыми силуэтами стояли ряды лип на бульваре, бросавшие на аллею тень. Карл доковылял до конца бульвара, вышел на площадь и свернул в переулок. Вот и казармы местного крошечного гарнизона, теперь оставленные частью. Только в квартире фельдшера, там, где белеет среди сада здание приемного покоя, в темной ночной зелени светился огонь. «Теперь уже десять, — подумал Карл, и у них пьют чай. И это очень кстати: по крайней мере застану дома Зою. Надо же когда-нибудь договориться с ней». С этими мыслями Карл направился через сад к крыльцу. Внезапно тихий смех и шепот в кустах привлекли его внимание. «Неужели Зоя? Но с кем же она?» Карл не долго стоял раздумывая — тревога взяла свое. Нагнувшись и втянув голову в плечи, он пополз к тому месту, где раздавались голоса. При свете луны можно было довольно далеко различать предметы. И то, что увидел Карл, бросило его сначала в жар, потом в холод. Зоя сидела на скамье, запрокинув голову кверху и прислонившись теменем к стволу векового каштана. Её глаза особенно ярко сияли при свете луны; улыбка раскрывала губы. Около неё сидел Стась Вишневский, племянник городского ксендза, приехавший на каникулы из киевского университета, красивый, обаятельный поляк, с начала весны вскруживший всем местным дамам и барышням головы. Одна рука Стася обвивала талью Зои, другая сжимала её руки. — Ты любишь меня? — горячо нашептывал Стась девушке. — Ты любишь меня?... А я не смел надеяться... О, Зоя, моя Зоя! Как счастлив я, как бесконечно счастлив с тобой! Ведь я думал до сих пор, что моя Зоя всецело занята своим женихом, этим красивым хромым поэтом, который... — Молчи, молчи! Не произноси мне этого имени, Стасик, любимый мой! Мне противно подумать о нем. Когда-то, будучи чуть ли не ребенком, я увлеклась его глазами, его талантом, но теперь, когда вы... когда ты... когда я всецело принадлежу моему Стасю, могу ли я еще думать о ком ни... Зоя не договорила, потому что губы Вишневского прильнули к её рту и зажали его. Карл, видевший и слышавший все от слова до слова, заскрипел зубами. Его рука конвульсивно стиснула рукоятку револьвера, другая сама собой сжалась в кулак. Он уже торжествовал при одной мысли о том, что сейчас оба — и Стась, и Зоя — будут лежать бездыханными трупами у его ног. Это опьяняло его, наполняя сладким и злобным удовлетворением его оскорбленную душу. Он уже вытащил револьвер и спокойно прицелился в целующуюся пару. И вдруг иная мысль прожгла его мозг. В сущности разве принесет ему удовлетворение смерть Зои и её избранника, — о этого слишком мало. Разве может он, совершая казнь этих двоих, указать им мотив, руководящий его отплатой, особенно ей, Зое, которой он так слепо верил и на которую надеялся, как на самого себя? Да, он любил эту статную, рослую Зою, любил её ярко выраженную славянскую красоту, её милую беспечность и ребячливую веселость. Но теперь, сейчас он ненавидел ее, эту Зою, погубившую все его надежды, насмеявшуюся над ним. О, он сумеет жестоко отмстить и ей, и этому мальчишке, укравшему у него её любовь, и упиться своей местью во всякое время. Смерть — слишком большая роскошь для них. А пока, пока... И Карл весь дрожал от ненависти, бешенства и злобы.
IV.
Незадолго до солнечного заката вошли немецкие отряды в город, а на другое утро уже началась оргия всяческих насилий и издевательств над мирными обывателями Энска. Среди ночи одиноко и гулко протрещал провокаторский выстрел, за ним другой, третий. На рассвете немецкий майор — комендант — нарядил следствие, и пруссаки, с пьяных глаз впотемках перестрелявшие своих же солдат, нагло заявили, что выстрелы раздавались из домов обывателей. В полдень у здания магистрата, где находилось теперь комендантское управление, показался хромой юноша с пылающими глазами, с бледным без кровинки лицом. Он потребовал у часового, чтобы его провели к майору-коменданту. Краснощекий, упитанный, с вытаращенными глазами немец-майор принял Карла Гольда, заставив прождать добрый час в передней. После двадцатой кружки пива и дымя зловонной немецкой сигарой, майор, стоял, как будто, не совсем твердо на ногах. — Вам что надо? — довольно нелюбезно бросил он Карлу по-немецки. Но тот не смутился приемом и ответил вопросом на вопрос: — Господин майор, вы, должно быть, желаете точно узнать дом, откуда стреляли по вашим доблестным воинам? Майор прищурился и покрутил задранные кверху усы, которые он носил с особенной торжественностью, подражая своему кайзеру. — Ну? — Я могу указать дом, откуда стреляли, — не сморгнув глазом, произнес Карл. — Великолепно! Мои солдаты пойдут за вами. Господин лейтенант, потрудитесь проследовать за ним! — бросил майор маленькому, с осиной тальей прусскому офицерику, юлившему около него и тоже довольно-таки основательно «заложившему за ворот», потому что на ногах он держался не лучше своего майора. Вырвав листок из блокнота с наскоро набросанными на нем строками, начальник передал его своему подчиненному, изрекши при этом: — Расстреливать этих свиней без сожаления! В ту же минуту лейтенант, как на пружинах, выскочил за дверь, дав знак Карлу следовать за ним. У крыльца их ждал наряд из нескольких солдат. С тем же смертельно бледным лицом и стиснутыми зубами Карл Гольд двинулся вдоль улицы рядом с прусским лейтенантом впереди отряда. На каждом шагу им попадались трупы. Целыми массами расстреливались ни в чем неповинные жители после злополучной немецкой перестрелки и лежали неубранными среди луж крови. Очевидно их запрещали убирать. Карл узнал в убитых кое-кого из знакомых. В другое время он отдал бы большую часть внимания погибшим, сейчас же ему было не до них. Вся его душа томилась и горела одной только жаждой мести. Вдруг он остановился. Остановился и немецкий отряд. Впереди пустыми окнами глядели на улицу казармы. Дальше белели здание приемного покоя и небольшая пристройка квартиры Карповского. — Здесь! — произнес смертельно бледный Карл и, подняв руку, указал на пристройку к белому зданию. — Туда! — коротко указал солдатам пруссак, и те бросились чуть не бегом к белому домику. Карл добежал до крыльца вместе с ними и, войдя в сени, притаился за дверью.
V.
Старуха Карповская вместе с дочерью и Стасем Вишневским сидела за столом. Пред ними дымилась миска с горячим супом, но никому и в голову не приходило думать о еде. На Зое лица не было, и глаза молодого Вишневского с тревогой и грустью следили за каждым движением девушки. Целое утро в городе гремели выстрелы, слышались крики и стоны. Целое утро Станислав пробыл здесь, охраняя любимую девушку. Карл не показывался, Карл пропал, забыв как будто и думать о Зое. Конечно он, Стась, сумеет постоять за нее, за свою милую Зою. И сейчас он думал об этом, глядя на её бледное лицо, старавшееся во что бы то ни стало сохранить спокойствие. О, как он любил ее! Как хороша она даже сейчас, в минуту высшей тревоги и страха за свою судьбу! Его дядя — ксендз, гордый, надменный шляхтич; он конечно не позволит ему жениться на маленькой мещаночке. Но разве он, Стась, послушает дядю, да еще теперь, когда его сердце бьется для Зои, исключительно для неё одной. Шаги, раздавшиеся в сенях, сразу дали иное направление мыслям молодого студента. Он вскочил и, уже предчувствуя опасность, заслонил собой девушку. Несколько рослых пруссаков вошли в комнату. — Берите его! — отдал короткое приказание прусский лейтенант, указывая пальцем на Стася. Тот выхватил револьвер. Но уже было поздно — четыре дюжих пехотинца навалились на него и скрутили ему руки за спиной. Зоя рванулась было за ним. — Стась! Желанный! Милый! Но его уже повели из белого домика туда, в чащу тенистого сада. Вместо него пред девушкой, точно из-под земли, вырос Карл. Его глаза, округлившиеся, как у птицы, горели нездоровым огнем. Все лицо было сведено судорогой; синие губы скривлены гримасой торжества злорадства. Вдруг он, наклоняясь низко-низко к лицу девушки и до боли сжимая её плечи трясущимися руками, зашипел: — Ага! Боишься?.. Струсила, когда наступил час расплаты?.. Ага! Ну, что ж, так и надо было ожидать... Целоваться и обниматься умели, а как пришла пора умирать, небось... Он не договорил. Прусский лейтенант без церемонии взял его за плечи и, толкнув вперед, отшвырнул от себя так сильно, что Карл, пролетев несколько шагов, больно ударился о стену головой. Теперь уже не он, а пруссак нагибался к Зое и шептал ей, безбожно коверкая русские слова и дыша ей в лицо запахом сигар и винного перегара: — О, что за идиот — этот мозгляк! Он, кажется, испугал вас, моя красотка? О, какой свинья! Разве так надо обращаться с молодыми девушками? Им нужны ласки и поцелуйчик, а не грубые слова! Пьяный пруссак изловчился и, не обращая внимания на присутствие солдат и отчаянные вопли старухи Карповской, бившейся в их руках, облапил Зою и потащил ее в соседнюю комнату. Старая мать рванулась за ними, но один из солдат бесцеремонно ударил ее прикладом в голову, и ошеломленная ударом старуха, потеряв сознание, медленно стала опускаться на пол. Карл видел все это из своего угла, видел и слышал все, что происходило вслед за этим, слышал ружейный залп, прогремевший в саду, слышал вопли Зои, призывающие на помощь. И тот отчаянный вопль, в котором не осталось ничего человеческого, огласил белый домик. Карл слушал напряженно. Слышал все и потом долго хохотал диким, неестественным смехом.
...Вокруг красного здания росли одуванчики, много одуванчиков в летнее время. И клевер. Зеленое поле сбегалось у неглубокого, задернутого тиной пруда. Весной здесь меланхолически-страстно выкрикивал хор лягушек. А зимой все покрывалось изысканно-чистой пеленой снега. И огромная сахарно-белая равнина приятно ласкала глаз. А там, повыше, на железнодорожной насыпи бежали рельсы. Длинный, бесконечно длинный путь от северной столицы туда, в глубину обширной родины, к её дальним окраинам. Разветвлялась на много ветвей; гигантски длинными полосами, устремлялись вдаль. Под скатом, внизу, в выбоине, стояло маленькое красное здание-будка, караулившее полустанок. А на другом таком же здании, у самой платформы, красовалось черным по кирпичному фону четко выведенная цифра названия полустанка «№ 10».читать дальше Когда здесь останавливались поезда, товарные и пассажирские (курьерские молнией пролетали мимо), на полустанке показывалась небольшая сутулая фигура с традиционной красной фуражкой на всегда чуть взлохмаченной голове. Водянисто-голубые мутные глаза алкоголика прежде всего пристально вглядывались в пыхтящую, крикливую и наиболее шумную часть поезда, а руки, вооруженные флажком, руки пьяницы, неизбежно дрожали. Пока поезд стоял, и машинисты запасались всем необходимым, красная фуражка маячила по платформе, равнодушно оглядывая теми же мутными глазами алкоголика высыпавших промяться из вагонов пассажиров. Начальника полустанка под № 10 Кирилла Федоровича Груздева перевели сюда лет пятнадцать тому назад с большой узловой станции за пьянство. И вот уже пятнадцать лет жил он здесь, вдовец, с дочерью и рябой прислугой Агафьей, продолжая келейно напиваться по ночам от поезда до поезда, в длиннейший промежуток железнодорожного затишья, и с чисто машинной пунктуальностью выходя вместе со сторожем Авиловым встречать каждый поезд между двумя стаканами водки. Ближайший поселок, где можно было покупать вино и простые крестьянские продукты, находится от полустанка № 10 в 3-х верстах расстояния. Кирилл Федорович два раза в неделю аккуратно отправлял туда за тем и другим рябую Агафью. В летнее время ее частенько сопровождала туда маленькая Нина Груздева.
II.
Первым сознательным впечатлением, прочно улегшимся в памяти Нины, были пушистые, нежные одуванчики, росшие в таком изобилии вокруг их красного дома-будки. И еще милое бледное лицо молодой женщины, её матери, угасшей очень рано от чахотки. Мать исчезла. Одуванчики остались. И алые и белые цветы кашки тоже. Рябая Агафья, мутные глаза папочки и поезда, поезда, поезда без конца и счета, — все это скользило мимо. А одуванчики и кашка водворились прочно и навсегда, как скрытые сокровища в недрах души Нины. Папочку было жалко. Жалко до слез в часы его запоя, в часы его тоскливого оцепенения. К Агафье не было никаких чувств, уж слишком примитивно глупа и груба была Агафья. Но одуванчики, кашка, широкая равнина, зеленой, мутной, задернутый тиной пруд с его весенними лягушечьими концертами, — все это было дорого до боли, все жило в маленькой душе, истомленной одиночеством. Было еще, правда, в далеком, розовое пятно, луч недолгого солнца, блик яркой краски на сером фоне, туманное воспоминание о матери, о чьих то нежных руках, о чьих то задумчиво голубовато-серых глазах, но были ли то в действительности те глаза, и руки, и ласки, — Нина путалась, не могла дать себе отчета, не знала. Росла сама как цветок среди одуванчиков и кашки, маленькая, невзрачная, с большими угрюмыми недетскими глазами, с упорным ртом не знающем ребяческого смеха, росла среди одуванчиков, кашки, снега и поездов, между алкоголиком отцом и тупой прислугой. Потом, когда подросла, стала посещать за три версты церковно-приходскую школу.. Каждый день приезжал из села Клушина подговоренный крестьянин за Ниной и увозил её на уроки, где у сельской учительши она проходила школьную премудрость вместе с крестьянскими детьми. А после уроков доставлял обратно. Зато получал едва ли не половину из скудного Груздевского жалованья. — Учись, Ниночка, учись, девочка, умницей вырастешь, папке облегчишь его горькую долю. Разнесчастный ведь он, твой папка, разгорький он прегорький, твой папка, пьяница, — с отуманенной винными парами головой говорил частенько дочери Груздев, дыша ей в лицо водочным перегаром и запахом дешевых папирос. И девочка училась, как могла, как умела. А потом накинулась на книги. Читала жадно. Читала все, что было в скудной сельской библиотеке и у учительницы Анны Семеновны. И Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова в разрозненных томах, скупленных на дешевке у букиниста. Читала с восторгом, захлебываясь. Любила Владимира Ленского, юного поэта, погибшего от руки Онегина... Любила коварного Демона и Печорина, непонятного, насмешливого... Но больше всех Ленского, больше мертвого чем живого, потому что напоминал белый одуванчик и чистоту зимних снегов равнины, её первые и лучшие впечатления.
III.
— Пожалуйте, был сигнал, ваше высокородие, № 17 встречать, — расслышал как сквозь сон Кирилл Федорович Груздев, полулежавший у стола в старом с прорванной во многих местах клеенкой кресле. На столе стояла бутылка с отбитым горлышком, распространяющая вокруг едкий запах спирта. Лежал обглодок соленого огурца и недоеденная корка хлеба. — М-м... 17, говоришь? Это хорошо, что семнадцатый, Авилов, — промычал себе под нос начальник, — это очень хорошо, что семнадцатый. — Да хорошо, либо нет там, а пожалуйте. Потому как пути более нет. Не приведи Господь заносы какие. И и... Боже ты мой, какая метель! — Метель, говоришь? — Неушто не видали и не слыхали? О нет, он слышал их, эти голоса демонов за обледеневшим оконцем. Но разве же это была метель? В его помраченном от обильного возлияния мозгу фантастические представления вытеснили реальные. Казалось, что не метель, не бушующая стихия, а полчища злой силы стучались к нему в окно и смущали его покой, убеждая его в чем то, и предостерегая, и угрожая в одно и то же время. — Так вот оно что, метель... Метель и заносы... Поезд не пойдет дальше, стало быть? Вдруг резким неожиданным среди тишины звуком протрещал звонок телефона. С испугом, косясь на неплотно прикрытую дверь смежной с его комнатой горенки Нины, спавшей сном праведницы сейчас под утро, Груздев, чуть пошатываясь, подошел к аппарату. — Алло. Я слушаю. С полустанка № 10, — прикрывая рот рукой, опять таки чтобы не разбудить дочери, откликнулся он не совсем твердым голосом. — Что? Заносы? Да... Стоит в поле... Слышу. И 17-ый застрянет по всей вероятности... Через десять минут дам знать... Прозвенел отбой, и Груздев, наскоро накинув ветхое пальтишко, поспешил на платформу. Зимняя морозная ночь дохнула ему в лицо ветром и метелью. Хлопья снега залепили глаза. На фоне стихийной пляски вьюги мутно блестели железнодорожные огни. И кровавыми точками сверкали среди них красные фонари пути. Пыхтя, шипя, словно через силу подползал тяжелый локомотив к полустанку. — Господа! — зловеще прозвучало среди свиста, гиканья и пения непогоды с платформы полустанка № 10, — предупреждаю, что пока не расчистят пути, поезд дальше не пойдет. И несколько минут спустя из отделений купе, из всех углов длинного пассажирского поезда стали высыпать на платформу укутанные в теплое платье фигуры мужчин, женщин, ребятишек. — Как! Не пойдет дальше? Почему не пойдет? Заносы? Но почему об этом не дали знать раньше? Где начальник полустанка? Подать сюда начальника! Разве можно ночевать среди поля! — слышались тут и там резкие, негодующие взволнованные голоса. Люди были как безумные. Люди словно потеряли человеческий облик: они волновались, кричали, бранились, топали ногами. Из отделения второго класса выскочил высокий человек в шинели и студенческой фуражке. — Где начальник? Это черт знает что! Стоять всю ночь среди поля! По всей вероятности и весь завтрашний день. А меня ждут. Ждет больная мать, может быть умирающая! Какие беспорядки, какие дьявольские беспорядки! — кричал он молодым звонким, самого себя поджигающим голосом. А с неба, из-за тучи метели кротко сияла и улыбалась подернутая дымкой луна. И снежные хлопья как птицы носились в воздухе. От полустанка уже скакал во весь опор верхом в поселок сынишка сторожа Авилова — сзывать крестьян на расчистку пути от заноса. На платформе топтались пассажиры. То и дело подавались робкие тревожные свистки, нервируя еще больше и без того нервных. Наконец удалось уговорить публику занять места в отделениях и терпеливо дожидаться конца результатов расчистки. Высокого студента в шинели Груздев успокоил как мог и повел ночевать к себе.
IV.
Когда на следующее утро Нина Груздева, маленькая, худенькая девушка, с веснушчатым некрасивым лицом и чудесными голубовато-серыми глазами, являвшимися большой и прекрасной неожиданностью на этом лице, вошла чтобы заварить чай в столовую, кабинет и спальню отца, — комнату, имеющую три названия в одно и то же время, — она громко ахнула и чуть не выронила из рук чайницы от радостного волнующего испуга. На рваном старом кожаном диване, под теплой шинелью с ильковым воротником, спал некто, незнакомый, молодой и прекрасный, по её мнению такой прекрасный, какие редко встречаются в жизни. Нина, чуть дыша, на цыпочках приблизилась к дивану. Перед ней было свежее открытое смуглое лицо. Черные брови, черные бархатные ресницы. Черные же усики, чуть намеченные над верхней губой. И алый, рот чувственный и нежный. — Владимир Ленский, — прошептала Ниночка, прижимая худенькие руки к груди и вся замирая от восторга. — Владимир Ленский, — прошептала она еще раз с тихим благоговейным ужасом. И вот сонные удивленно-расширенные глаза раскрылись. Черные, чуть выпуклые, блестящие нестерпимо. — Откуда ты, прелестное дитя? — не без оттенка юмора продекламировал студент. Он принял маленькую девушку в первую минуту за ребенка. И вдруг, заметя длинное как у взрослой платье и вполне сформированную под дешевенькой тканью налившуюся грудь, и эти глаза, угрюмые и прекрасные, задумчивые и восторженные в одно и то же время, глаза с необъяснимо волнующим выражением устремленные на него, — смутился. — Простите... ради... Бога... Я думал... я думал... — пролепетал он, натягивая на плечи сползшую шинель, — я не ожидал встретить здесь взрослую барышню. — Да я и не барышня вовсе. Я — Нина. Дочка здешнего начальника полустанка, — поспешила ответить девушка, теребя тонкими пальцами одной руки рукав другой. — А вы, может, чаю хотите? Я вам налью. Со сливками. Или кофе? И свежую булку велю принести Агафье. Вчера у нас булки пекли. И сливки есть хорошие, деревенские. Вот испробуйте, так сами увидите. — И она улыбнулась смущенной, милой улыбкой, от которой просияло и странно похорошело её некрасивое незначительное веснушчатое лицо. — Что то в ней есть такое... притягательное, несмотря на то, что вобщем дурнушка. А глаза как звезды... — проносилось в голове Димитрия Васильевича Радина, пока он пил чай с густыми, похожими на сметану, сливками и с домашней рыхлого теста булкой. А она, обрадованная возможностью поделиться впечатлениями своей несложной монотонной жизни, говорила ему о нежных одуванчиках, о зеленом пруде и белых равнинах, о бывшей учительнице Анне Семеновне, обо всех убогих радостях её в здешней глуши. Между тем, метель унялась к полудню. Выглянуло солнце, скупое, студеное, январское. Но с заносами еще не управились, и путь все еще расчищали, долго, старательно, усердно, на своем и соседнем участке. Пассажиры разбрелись по насыпи и, разминая затекшие ноги, гуляли вдоль шпал. Машинисты весело гуторили за кипящим чайником на паровозе. Казалась празднично-светлой природа кругом. Белая как сахар равнина притягивала взоры. — Хотите на лыжах побегать? У папаши лыжи есть и у меня тоже, — предложила Нина Радину, когда чай был допит и булки уничтожены дочиста. — А поезд долго еще простоит? Не опоздаю я? — Вот еще что выдумали. До сумерек не тронетесь. Папаша приходил, сказывал; — и не дожидаясь его согласия, побежала за дешевенькими приспособлениями для несложного спорта, которым сама увлекалась зимой.
V.
Белела сахарная равнина, сверкая разноцветными блестками под студеным, мало греющим солнцем. Не слышно было обычных железнодорожных сигналов. Вследствие заносов в пути стали поезда, пресеклось движение. Маячили одинокие фигуры и темные группы людей на насыпи — Нине и Радину они казались издали маленькими козявками; и поезд тоже издали чудился игрушечным. Они ушли далеко на лыжах версты за две по снежной равнине. От быстрого бега разгорелись щеки девушки. Голубым огнем загорелись глаза. И выбились из под платка русые вьющиеся от природы завитки волос. — А ведь она, шельма, сейчас премиленькая, — решил Димитрий Васильевич, — он же по общему товарищескому приговору беспутный Димушка, — поглаживая черные молодые усики и с удовольствием охватывая взглядом миниатюрную стройную фигурку, и бело-розовое горящее румянцем юное личико, действительно, похорошевшее на морозе в разгаре спорта, и сверкающие как голубые звезды глаза. Заговорили о книгах, о беллетристике, о Пушкине. Дима был удивлен несказанно, что скромная дочь ссыльного начальника полустанка, имела понятие и о Полтаве, и о Евгении Онегине, и о Гоголе с его Майской ночью, с его Мертвыми душами. Бежали теперь оба, запыхавшиеся, румяные возбужденные, чуть вскрикивая каждый раз, что быстро слетали лыжи по скату сугроба. На одном месте не удержались и, не размыкая рук (все время держались за руки), оба полетели в снег, хохоча как безумные Случилось так, что захолодевшая щечка Нины попала под горячие губы студента, и знойно обжег ее неожиданный быстрый поцелуй. А за ним другой, третий, четвертый. Тяжело и неровно дыша, Нина поднялась с колен, страстно - взволнованная, испуганная и обрадованная. — Что вы? Что вы? Что вы делаете? Грех какой так обижать беззащитную. А у самой в серо-голубых глазах призыв и желание. За восемнадцать лет, прожитых в степи, среди снега или одуванчиков, она не испытала еще ни разу смутного волнения первых порывов любви. Правда, ждала их и звала бессознательно. И теперь они нахлынули вдруг, горячие, долгожданные. Вот он — её идеал, этот смуглый красавец,, этот новый Владимир Ленский, что целует ее и шепчет ей на ушко: — Нинуся... Ниночка… Нинуша... Прелесть моя, сказка моя степная, непосредственная... Ниненок мой, одуванчик мой, снежинка моя милая, ведь я влюблен сейчас в тебя... Видишь, влюблен?.. Околдовала ты меня сразу, маленькая колдунья. Ну, так поцелуй же, ну, так приласкай же... Ну, сама поцелуй... Ну, Ниночка... Ах, какой голос! Ах, какие бархатные нотки в нем! В самую душу просятся. В самую душу вонзаются... И голова от них кружится…И сердце бьется... И сразу бледнея от приступа и волны первой неудержимой страсти, Нина прильнула к чувственному алому рту, по-детски закинув за шею Радина хрупкие маленькие ручки и шепча словно в забытье: «Владимир Ленский! Владимир Ленский! Мой Димушка! Мой миленький! Мой родной»!
VI.
Так же шептала и в отдельном купе, которое занимал с товарищем-попутчиком Радин в поезде и куда уговорил, сняв лыжи, пойти отогреться Нину. Товарищ завел знакомства с барышнями из соседнего вагона и ушел с ними смотреть на расчистку пути, и Дима запер купе на задвижку. Дрожа, но уже не от холода, а от волнения, сидела у него на коленях Нина... Ела конфеты из поставленной перед ней на вагонном столике-полочке коробки, пила налитый из дорожной фляги в микроскопическую рюмку-крышку крепкий и сладкий как сироп ликер. — Это бенедиктин, — шептал Радин, — всегда беру с собой в дорогу. Пей, пей, не бойся, лучше согреешься... А опьянеешь, — поцелую-расцелую хорошенько и протрезвлю совсем. Но поцелуи пьянили больше ликера. А тепло и полусвет, господствующие в купе, расслабляли, наводя истому. И постепенно смуглое лицо, склонявшееся над лицом Нины, делалось все больше, все значительнее, все прекраснее. Туманом застлалось зрение. Клокочущая волна залила тело, хлынула в голову, свинцом напитала жилы, и, слабея, с сомкнутыми глазами и тихим криком радостного ужаса, восторга и страха, охмелевшая девушка упала на грудь Радина.
VII.
Часом позже, возвратившись к себе в крохотное зданьице-будку, думала о том, что не знала до сих пор ласк человеческих, ласк матери, выросла как одичалый зверек одиноко и грустно, и что первый он, Дима, приласкал ее. Дальше вспомнилось и то, что свершилось нечто непоправимое, неожиданно-страшное, роковое. Вспомнила его слова, когда, тихо и любовно, то и дело целуя её мокрые глаза, выпроваживал ее из купе несколько минут тому назад. — Не плачь... не плачь, крошка... Не плачь, одуванчик мой... Снежинка моя чистая... Возвращаться от матери буду, заеду к тебе. Уговоримся о свадьбе. У отца твоего стану просить твоей руки. Здесь же и повенчаемся. А потом увезу тебя отсюда, рыбку мою. И про себя еще раз повторила эти слова Нина уже со светлой улыбкой. Потом легла на диван, на котором Владимир Ленский, — он же и её Димушка, — спал эту ночь, и с блаженно-счастливым лицом забылась. Еще сладко ныло тело от ласк, смявших ее всю как былинку в бурю. И в тумане блуждали мысли. Подкрался сон, густой, крепкий, неслышный. И задавил сознание, и мысли, и чувства. Нина заснула.
VIII.
Девушка спала крепко и безмятежно без снов, полуживая от усталости пережитых впечатлений. Проснулась только, когда вернулся отец, стуча и следя по комнате мокрыми сапогами. Хотелось спросить его, где гость, но удержалась вовремя. — Расчистят скоро путь? — только спросила. — Эк хватилась! Давно расчистили. Давным-давно! — расхохотался он хрипло, опрокидывая привычным движением в рот рюмку водки. — А поезд № 17-ый? — Ушел. — Что? — Вот тебе и что. Давно ушел, говорю. — Да что это тебя так трогает, скажи на милость, девонька? Гостя проспала? Тоже невидаль гость-то. Студиоз голоштанный, то же, что и мы грешные, ничего, что во втором прикатил. Последний рубль козырем для форса. И шубу с ильковым воротником тоже для форса носит, чтобы вашу сестру-дуру прельщать. Знаю я таких. А ты на него небось глаза пялила? Берегись, Нинушка. Отцу некогда. Отцу не уследить. Так сама себя соблюдать должна. Слышишь? — уже совсем промямлил он, опрокидывая новую рюмку. Но Нина ничего не слышала из всего того, что говорил отец. Слышала одно: путь расчищен, поезд № 17-ый ушел. Ушел и увез её первую, внезапно горючую и внезапно нежную привязанность в мире. А она даже и не простилась с ним. Она не повидалась с ним еще раз перед разлукой. Не прильнула еще раз к этим черным милым глазам и к смуглой щеке, ни к алому рту, из которого услышала такие нежные слова, полные чарующей ласки. Уехал не простясь после всего, что случилось. Как же так? Как же быть? Внезапно точно темная глыба придавила мозг. Стало трудно дышать. Больно двигаться, нестерпимо смотреть на свет. Слезы задержались в груди, не вылившиеся наружу, и мучили несказанно. Все впереди казалось тусклым серым, бессмысленным. Захотелось молчания смерти, отдыха вечного, небытия и оцепенения. Огромное, только что выросшее и могучее чувство казалось казнью, мукой нестерпимой, адской пыткой. А тут еще отец, опрокидывая в себя рюмку за рюмкой, мычит что то непристойное о проезжем госте и о несоблюдении себя, дополняя свои речи бессмысленными угрозами. А слезы все не идут, все не приходят на помощь, облегчающие душу слезы.
IX.
Потекла старая давно установленная жизнь. Старая, но не прежняя. По-старому напивался ночами отец. По-старому визжали локомотивы среди степного затишья, и пыхтя приближались и удалялись от платформы № 10 пассажирские и товарные поезда. По-старому белели вокруг сверкающие на солнце снега равнины зимой, а летом почти так же белело одуванчиками и алело кашкой поле. Но люди были не прежние. В селе Клушине и в окрестных деревнях готовились к мобилизации. Матери, жены, сестры, дети, отцы провожали запасных, призванных на службу на пункты своих кормильцев. Наспех заканчивали работы. Была страда. Кипучая пора. Начало июля. Сено убиралось, готовились к жатве. Пестрели разноцветными рубахами и сарафанами поля. Агафья, возвращаясь из Клушина, каждый раз приносила новости: «Микиту Софонова вызвали... Еще Ивана Туркина и Лександра Дубинина». И много, много еще других. И тут же причитала, что хлеб с полей убрать не придется: что несладко, поди, а люди молчат. Молчал потому-де, что дело сурьозное, что немец надоел, что Австрия баламутит, что русскую честь во славянстве хотят задеть. А потом, вскоре как опустели села и деревни, пронесся слух, что объявлена нам немцами война. Теперь мимо платформы № 10 проходили товарные и пассажирские поезда, переполненные войсками. Из них высыпали серые шинели, наводняли собой платформу, суетились с чайниками, гуторя, балагуря, выкрикивая песни. Были и степенные, солидные, с бородами, с лучащимися морщинками вокруг глаз, оторванные войной от семейств, службы, работы. Но и у молодых и у пожилых одинаково лица хранили одну и ту же готовность идти на все, на борьбу смертную с врагом издревле ненавистным... Нина машинально, как автомат, выходила на платформу, смотрела угрюмыми, затаившими угрозу голубовато-серыми глазами на возбужденные лица, на серые шинели, а мозг сверлила одна мысль... Все одна и та же, от зари до зари, в часы бессонниц, от солнца до луны, мучительным ядом злобы и ненависти зажигая душу: — Не приехал, как обещал... Обманул... Не пишет... Ни слова не пишет и не едет... Владимир Ленский... Обманщик... Лукавый... Проклятый... Проклятый... Проклятый... И уже не было любви в сердце. Была одна ненависть, щемящая, надрывающая все существо, больная... Слишком много было пережито горя все последнее время. Слишком непосильной была тяжесть, наваленная на её хрупкие плечи тем обманщиком... Предателем. Уже полтора года прошло с той памятной ночи, когда она, глупая и безвольная, отуманенная первой страстью и сладким ликером, потеряла свою честь, там, в маленьком купе вагона. Полтора года. А сколько воды утекло. За первым пришло и второе несчастье: она забеременела. Пришлось открыться Агафье. С её помощью отделалась от «видимого» позора. Избавилась. Дома долго лежала потом, борясь между жизнью и смертью. Да и теперь не совсем еще оправилась. На смену болезни пришла апатия. Всколыхнула, вывела из неё несколько война. Началась кругом новая жизнь. Все закипело. Закрыли кабаки. Прекратилось пьянство. Сам Груздев, угрюмый, молчаливый, но трезвый, еще ретивее ушел в свою службу. Приходили и уходили воинские поезда. Нина выходила к каждому, сурово вглядывалась в лица офицеров, ища в них отдаленного сходства с тем смуглым «прельстителем», искала жадно с затаенной злобой и ненавистью, сама не понимая зачем и к чему. Знала отлично, что не пойдет он, Радин, на войну, что не любил он, по словам его, «военщины», что единственный он притом сын у матери. А все-таки ждала, а все-таки искала, измученная, истерзанная, озлобленная...
X.
Это случилось так неожиданно, так дико-внезапно, что долго-долго потом думалось Нине, что то был сон, тяжелый и кошмарный. Бледнело осеннее небо. Гулял на равнине сентябрьский ветер. Ползли уныло тяжелые дождевые тучи, и нагло алела красная рябина у них на задворках за красным зданием. Поеживаясь и кутаясь в платок, вышла она на полустанок на далекий призыв приближающегося поезда. Смотрела широкими угрюмыми глазами, как выбегали, суетясь, солдаты с чайниками и сновали по платформе. Как чинно и молодцевато прохаживались офицеры в серых грубых солдатских шинелях, в фуражках защитного цвета. И вдруг вздрогнула от неожиданности всем своим худеньким телом. Прямо к ней шел высокий солдат в боевой походной амуниции. Смуглое лицо... гордый лоб... бархатные брови, и глаза... его глаза, которые она узнает из тысячи... Замерла на мгновенье. Потом хотела бежать, и застыла на месте как скованная; смятая, раздавленная неожиданностью. Опомнилась только тогда, когда он был уже в двух шагах от неё. — Нина! — Простите меня, Нина, — услышала первую фразу из чувственных, милых, знакомых губ. Смуглое лицо потеряло всю свою самоуверенность, и казалось теперь робким и жалким. И черные глаза молили... — Простите меня... Простите, Нина. Солдаты, занятыё кипятком, не обращали на них внимания. Офицерам же, с которыми ехал в отделении вольноопределяющийся Радин, он сказал просто: — Здесь на платформе № 10 живет девушка, которой я увлекся когда-то. Мне необходимо с ней переговорить. И те из деликатности не замечали странной пары: её — в большом платке с некрасивым веснушчатым лицом, его — смуглого красавца в солдатской шинели. Теперь они стояли друг против друга. Он — смущенный, сконфуженный, потерянный. Она — угрюмая, озлобленная, несчастная, и упорно, не отрываясь, смотрели в глаза друг другу. — Нина, милая Нина... Я знаю, что я виноват перед вами... страшно виноват... На всю жизнь... И до самой смерти не искупить мне этой моей вины... Но ведь может быть, эта смерть уже близка, Нина... Вы видите, я иду на войну... Я не мог... Я не мог сидеть сложа руки, молодой и сильный, и здоровый, когда они все, — он повел в сторону серых шинелей, — с такой готовностью идут побеждать и умирать. И я пошел с ними... Мать отпустила... Жена... — Жена! — как эхо, глухо, чуть слышно отозвалась девушка, и последние краски легкого румянца стали сбегать с её щек. — Жена... — Да, Нина... Я не хочу лгать... Я женился... Вскоре после того... той встречи с вами... Я знаю, это подлость... мерзость... предательство... Но матерью моей, жизнью моей клянусь вам, Нина, я не обманывал вас тогда. Я хотел вам писать... хотел вернуться... И тогда же у постели больной матери я встретил девушку, мою теперешнюю жену. И полюбил ее... Чувство это налетело и подхватило как вихрь... Духу не хватило вам писать об этом... А теперь не могу, не смею молчать... Иду, может быть, на смерть я, Нина. Под немецкий штык, под австрийскую пулю... И знаю, что в жизни, оставшейся за мной, есть темное позорное пятно, — это — мой поступок с вами... я не смею просить о прощении, и не могу ехать под пули с этим гнетом, с этим адом в душе... Пожалейте меня, Нина... Пощадите... Протяните вашу руку... И я пойму, что вы не проклинаете меня... Он замолк, и теми же смущенными, жалкими глазами впивался в её глаза. Бледная, без кровинки в лице, она смотрела почти с ужасом в это смуглое красивое лицо, теперь искаженное мукой. «Жена... может быть ребенок... он любит ее... А ее никогда не любил и бросил... Не забудет она ему этого... Не простит никогда... никогда... Забыл... бросил как вещь ненужную... Насладился мимоходом её чистотой, её нетронутостью... Изверг... злодей... Пусть убивают его там без её прощения... Пусть»... Хотела вырвать руку, которую он уже держал в своей. Хотела крикнуть жестокие, злобные слова... Взглянула снова в его глаза с жгучей, колющей ненавистью, и вдруг неожиданно, глухо прорыдав: «Бог с вами! Бог с вами!», кинулась бегом с платформы к красному зданию.
***
А через месяц из газеты случайно узнала, что его разорвало на части немецкой шрапнелью, и еще позже о том, что убитая горем мать везет куски тела сына в свинцовом гробу хоронить в Невской лавре, в столицу. Выходила к печальному поезду. Пробралась к свинцовому гробу и долго и тихо стояла у изголовья, без слез, без рыданий, закаменевшая в горе, как никогда любящая, примиренная...