ВОСПОМИНАНИЯ
ИНСТИТУТСКОЙ ЖИЗНИ
Черты женщин любящих и женщин умных попадались и между нашими классными дамами, но только черты микроскопические. У них недоставало главного: чувства долга, который сказал бы им, что пора оставить заведение, когда ослабели нравственные и физические силы или когда каждый собственный шаг ясно говорит им, что они не способны занимать свое место.
Но до такого самопознания, до такого самоотвержения общество не доросло и теперь. Классные дамы наши были не виноваты...
Мы выросли такою трусливою мелкотой, читать дальше а там попали в общество, так мало радеющее о правде, что, конечно, ни одна из нас не отваживалась на слово правды, как бы оно ни было полезно, и даже в том случае, когда сказать это слово можно было с полною безопасностью...
Известие, что будет царская фамилия, встречалось общею радостью. Мы ждали посещения как праздника, но особенно было это весело уже в большом классе; в маленьком ожидания омрачались приготовительною выправкой и усиленным внушением морали. Помню, как в первый год, осенью, у нас готовились к подобному посещению. Большие разучивали какую-то итальянскую кантату, а танцевальная учительница придумала особенный польский с фигурами, в котором должны были участвовать и маленькие. В число избранных попала и я, и нас всех велено было завить в кудри. Анна Степановна, как мастерица, взялась завивать избранных из нашего отделения...
В коридоре шла уже суматоха. Директрисе доложили, что высокие посетители будут сейчас, ко всенощной. Неожиданность подняла тревогу по всему институту. «А папильотки!»— вскричала Анна Степановна. Бумажки полетели с моей головы, но уже было поздно: по двору прогремели кареты. Анна Степановна заключила меня в своей комнате, где я плакала и ничего не видала. Наши между тем опрометью бежали в церковь, завитые рвали папильотки; те, которые были уже в церкви, наскоро поправляли волосы, неуспевших прятали в ряды, классные дамы бросались к полу, сгребали бумажки в карманы, волновались ужасно; их волнение сбило с толку диакона, говорившего эктению... Кое-как наконец все пришло в надлежащий порядок...
На другой день царская фамилия была опять, и было торжество. Кузина Варенька не участвовала в танцах. Она стояла в своем ряду, очень грустная; ее не мог развеселить и праздник. Она знала, что завтра, когда он кончится и занятия войдут в свою будничную колею, ей опять будет плохо.
На Вареньку было воздвигнуто гонение. Анна Степановна знала, за что гонит, и Варенька хорошо знала, за что ее гонят; но дело началось безмолвно, и обе партии не объяснились никогда. Через полгода после того, как Варенька сообщила родным об Анне Степановне, что она «ведьма», Анна Степановна это узнала. Это случилось таким образом. Родные Вареньки рассказали о письме одному родственнику, москвичу; он в свою очередь рассказал сво ему родственнику, тоже москвичу. Этот последний родственник был лицо богатое, когда-то сановитое, но теперь уже на покое. Этого старого вельможу почитала вся Москва. Старик позволял себе говорить в глаза всякому, что заблагорассудится. Не знаю, каким образом, но от сановника зависела и семья Анны Степановны, и ее положение в институте. Один раз Анна Степановна была у него. Старик без дальних околичностей сказал ей о ведьме. «Вот, матушка,— прибавил он, — как Грибкова тебя называет; держись получше, не то может быть худо». Потом, при случае, сановник передал родственнику, как он пугнул Анну Степановну. Родственник, навещая Вареньку, передал ей все. Таким образом, дело, описав огромный круг, пришло к своему началу. Родственник, не знакомый с нравами казенных заведений, наивно радовался «острастке». Варенька была в ужасе. Что делать теперь с Анной Степановной? Объясниться — нет! на это никогда недостанет духу! Товарищи потерялись тоже...
Только теперь, пожив на свете, можно беспристрастно судить о прошлом. Что должна была чувствовать Анна Степановна, выслушав хоть и заслуженный, но грубый выговор от постороннего человека, и могла ли она простить той, которая вызвала его? И пословица гласит, что «виновный не прощает». Наша Анна Степановна стала поступать только как существо неисключительное. Думаю даже, что если бы Варенька просто, в пылу увлечения, выговорила ей эту «ведьму» вслух, было бы лучше. Поднялся бы спор, шум, история, мы все бы увлеклись и высказали бы, что было на душе у каждой. Первую минуту мы потерпели бы страшно, но наконец Анна Степановна почувствовала бы, что правда на нашей стороне. В детстве столько добрых инстинктов,— только сознайся она немножко, мы бы ей простили, посовестились бы даже своего торжества и, каясь в нем, немножко полюбили бы Анну Степановну, потому что она от нас потерпела. Но мы не умели даже шуметь. Нечего и говорить после того, как мы были неспособны на мужественное и спокойное слово...
Однажды учитель поставил мне нуль, и Анна Степановна приступила к моим «косичкам». Я наговорила ей ужасов.
— Demandez pardon! (Извинитесь! (фр.),— вскричала она в гневе.
Ни за какие блага!..
Это я будто бы мстила за Вареньку.
Придирки длились очень долго, целые месяцы. Варенька бледнела и худела. |«Как же я буду жить так несколько лет?»— повторяла она, заливаясь слезами.
Но вдруг все кончилось самым неожиданным образом, без всякой видимой причины. В одно утро в класс вошла директриса. Она просидела долго, урок французского языка шел превосходно, директриса была особенно приветлива и весела. «Eh bien, etes-vous contente des votres?» (Ну, вы довольны своими? (фр.)— обратилась она к Анне Степановне, а между тем улыбнулась первой скамейке самою милою улыбкой.
— Parfaitement,— отвечала Анна Степановна,— j`ai des eleves si distinguees dans mon dortoir, mademoisselle Gribcoff par exemple (Прекрасно, у меня есть воспитанницы, и очень способные в моем дортуаре, например м-ль Грибкофф (фр.).
К вечеру Варенька заболела. Анна Степановна ухаживала за ней, освободила от класса чистописания и в пять часов повела к себе в комнату пить чай.
— Куда ты? В пасть ко льву!— шептали мы, а сами крестились, что прошла беда.
Почувствовала ли Анна Степановна свою несправедливость, утомило ли ее тщетное преследование,— но только она стала совсем другая с Варенькой...
Если бы наша высшая власть постоянно действовала таким образом, я не думаю, чтобы мы получили правильное понятие о том, каким образом должны решаться дела справедливо для обеих враждующих сторон... Что же касается до того, как директриса обходилась лично с нами, институтками, то наш выпуск сохранил о ней прекрасное воспоминание; всегда приветливая, и с таким вниманием к нашим успехам, что хотелось учиться хорошо, лишь бы только получить ее одобрительный взгляд и улыбку. С течением времени у многих из нас приязнь к «maman» доходила до робкого обожания...
Это была женщина глубоко религиозная и, кажется, очень образованная,— кажется, потому что ни тогда, ни после выпуска мы не имели случая узнать ее вполне.
Осталось только смутное понятие о директрисе, как о женщине, которая на своем месте, при своих средствах, могла бы принести огромную пользу...
В свете нам приводилось слышать, как ее осуждали. В ней смешивали женщину — главу семейства с женщиной — начальницей; между тем и другим была большая разница...
Мы все и уважали и любили ее. Положим, у половины из нас чувство это было безотчетное; но, верно, сердце знало, что есть за что любить, если любили все...
Она умерла давно, но институтки благоговейно чтут ее память. Память держится, несмотря на множество лет, отделяющих от прошлого, несмотря на новую жизнь, в которой
погасли последние его искры...
Годы бегут быстро, и вот мы уже сами в большом классе...
Путь пройден до половины. Остальная половина уйдет еще скорее, и нам заранее грустно...
Мы учили наизусть множество стихов Дмитриева, Батюшкова, Жуковского, Кольцова, Пушкина и несколько произведений графини Ростопчиной. Припоминаю теперь, что ее талант казался нам выше всех названных поэтов. Это не было мнение учителя, нет, но, должно быть, в его добросовестном преподавании не было того убедительного красноречия, которое прививает вкус и способность поражаться истинно прекрасным. Помню, один раз он принес «Мертвые души» и сам читал вслух отрывки. Он прочел описание деревни Плюшкина; мы не почувствовали красоты ни малейшей. Потом визит Чичикова к Собакевичу. Но тут уж мы ровно ничего не поняли...
Когда вспомню о наших педагогах, становится и горько и стыдно. Мы и не подозревали тогда, каков это был труд — учить прелестный пол, соблюдая подобающую вежливость. Целых шесть лет ни разу не сорвать сердца, когда, я думаю, хотелось бы разругать нас, как мальчишек!..
Мы и точно смотрели обитательницами другого мира, к которому трудно приступиться. Помню, одна старушка прозвала нас всех «чистыми ангелами». Это была славная женщина, мать одной девицы нашего класса, женщина бедная и простая, получившая доступ даже в самый дортуар. Мы ее очень любили и ласкали. Но никогда не забуду одного гнуснейшего поступка, который может простить себе разве крайняя молодость. К одной воспитаннице приехала мать. Она нам встретилась... «Mesdames! Dieu! Voyez quelle horreur!» (Мадам! Боже! Смотрите, какой ужас! (фр.)— ахнули мы в голос... Дочь поняла и горько заплакала тайком. Дама точно была страшная; но нас столько же испугал ее старомодный чепец и пестрое старое платье, как предметы, которые не должны были бы являться в стенах института... Помню также наивную мину и непростительное смущение одной институтки, когда ей попался листок газеты, где объявлялось о продаже имения ее близких родственников. В газете принесли ее приятельнице колбасу из лавочки. Приятельница, во всем мире не имевшая ни одной крепостной души, ни клока поземельной собственности, прочла, засмеялась и показала другу: «Как это, Танечка, у тебя пять душ продается с аукциона? Que c'est drole (Как это забавно (фр.), иметь только пять душ!» — «Какие пять,— возразила Танечка, вспыхнув от стыда,— видишь, вот еще три, еще семь... Et puis се n`est pas à mоі, с`est à un oncle que je ne connais pas du tout… (И потом это не я, а дядюшка, которого совсем не знаю...(фр.)
Добро бы нас держали в роскоши, тогда бы подобные выходки были понятны... Но если наши родные молчали о себе, все же мы могли бы знать о горестях остального белого света. И в этом незнании я также решительно виню и наше начальство... Мы были в маленьком классе, когда над нами пронесся один страшный и всем памятный год. Половина России бедствовала; кругом Москвы горели леса; аллеи наши были буквально выжжены. Нам было душно, но вот и все. Что сделало это губительное солнце с нашей родиной, нам не сказал никто. Довольно того, что только после моего выпуска я узнала, как народ божий тысячами валил из селений в города, падая по дорогам в мучениях голодной смерти... Странное нерадение о нашем сердце, нерадение, которое могло бы впоследствии сделать из нас или эгоисток, или трусливых автоматиков, неспособных даже вынести первого столкновения с горем... И если б еще молодость не желала делать добра! Но мы бывали рады каждому удобному случаю. К сожалению, во все шесть лет, нам дали их только два. Один раз как-то обмолвился эконом, что сгорел большой губернский город, и мы попросили вместо казенного бала послать бальные деньги туда. Да еще дала случай Анна Степановна. Раз мы подсмотрели в ее комнате бедную женщину с кучей ребят. Анна Степановна, вывернув весь свой бедный комод, раздавала по рукам от платья до обуви. Эта черта нас поразила... Мы попросили позволения сделать то же, и совсем вывернули наши еще более тощие кошельки и дортуарные табуретки...
Наконец вот подкрался и он, последний год курса. Задумавшись над учебником, мы выводим его цифру... На душе все сильнее растет и радость, и печаль... Мы учимся очень прилежно; каждая спешит наверстать потерянное время. Дружба наша пылает до того ярко, до того восторженно, что нам кажется, будто мы развели ее неугасимый огонь... А между тем, это ее последние вспышки...
Ходишь, ходишь... Но вдруг книга забыта, глаза смотрят в другую сторону... Со стороны мелькает наша тень... такая тоненькая, грациозная. Как бы повернуться так, чтобы она стала еще грациознее?.. Как бы убавить корсет, чтобы в талии было девять вершков? Очаровательные девять вершков! Только у Фанни во всем институте такая фигурка! Недаром Санковская, как увидала Фанни, назвала ее сильфидой... А личико? Как бы так похорошеть!.. Говорят, сок из бузины хорош от загара; чернильные пятна он выводит, правда, но это что-то скверно...
Буало и Массильон, патриарх Никон и десятичные дроби, конституция Англии и papaveracees (маковые, из семейства маковых (фр.), все вылетело из головы, как птички из клетки...
Нам шестнадцать лет: кажется, этим все сказано. Хочется нравиться кому-то — нужды нет, что кругом нет никого... Кого-то даже любишь... У него будут огненные глаза и кудрявые волосы...
Из боковой аллеи летит записка... Там занимаются тем же.
— Mesdames, куда девать логику?— спросил кто-то однажды в аллеях.
Но прежде чем мы успели отвечать, одна книжка уже летела в пруд, за нею несколько других...
— Браво! браво, пусть учатся лягушки! Утопленница! Кто вытащит?.. Тащите, mesdames!
И веселые крики огласили воздух...
Если бы только не эта логика, наш русский учитель имел бы в это время много обожательниц...
Помню, что на приватном экзамене я даже отличилась: так крепко вытвердила «понятие об одной философической», и затем пример из Державина, начало оды «На возвращение графа Зубова из Персии».
О юный вождь, сверша походы,
Протек ты с воинством Кавказ, и т. д.
Учитель перед вакацией предложил нам множество тем для сочинений, и наши первые разбирались в этом богатстве. Что написать? «Избрание на царство Михаила Федоровича» или «Убиение царевича Димитрия»? Разбор ли Пушкина или поучительное сочинение о чувствительности притворной и истинной?.. Должны были сочинять все, и мы толпами осаждали наших мудрецов. Что будет полегче: «Утренняя молитва» или «Гнев»?..
Вот последний экзамен в классах...
Но из всех экзаменов особенно памятен последний. Какое чудесное время!
...Ночь. Но в дортуаре не спит никто; никто даже и не лежит в постели, разве какая-нибудь безмятежная душа, не помышляющая об утре. На дворе так поздно, что ночник, висящий посреди потолка, вспыхивает и потухает: в нем скоро недостанет масла. Но пусть себе гаснет: в дортуаре не будет темно. По всем концам огромной комнаты, на полу таинственно мерцают огоньки, рисуя по стенам уродливые тени кроватей. Кругом огоньков что-то шевелится. Это мы,— тут все наше население. Бивак разбит по разным концам на полу; стеариновые огарки горят посередине (свечи и спички -дань наших fideles adoratrices (верных обожательниц (фр.)
маленького класса). Заседание окружено грудою книг, прочитанные тетради служат изголовьем той, которая на минуту позволяет себе опочить на лаврах. Назавтра божий, а там другой предмет, третий, и таким образом пять дней тревоги, пять ночей приготовления.
Прелестные ночи! Только и слышится сперва, что тихий, монотонный говор, отрывочные фразы. Из груды билетов рука наудачу вынимает один, другой. «Какие суть преимущественные выражения истинной любви к богу?» «Что такое суеверная надежда?» «L`epopee fut-elle cultivee au seizieme siecle?» (Создавались ли героические поэмы в XVI веке? (фр.) «Начало папской власти»...
Кружок делается огромный. Вдруг в коридоре шорох. Тревога, тревога! Классная дама проснулась. И вмиг погашены огоньки, стихи юркнули в тетрадь, в дортуаре все
тихо.
Прелестные ночи! Пора последних волнений! Экзамены сданы, и с ними кончен шестилетний труд. Еще, еще немножко, и мы будем дома. Отовсюду веет воздухом близкого родного берега. И этот воздух туманит нас; мы от него отвыкли...
Но публика... Вся Москва будет на акте; сконфузиться не долго.
Вот наконец и эта публика. Она наполняет залу сверху донизу. Она смотрит на полукруг стульев, на которых сидит юное, готовое выпорхнуть население института. Не знаю, слушает ли она экзамен. Речь идет о бессмертии души, о пользе термометра, об уложении царя Алексея Михайловича. Но вот, впрочем, внимание возбуждено: шляпки заколыхались в дальних рядах, мужчины привстали на месте. Настенька громким и уверенным голосом читает свое стихотворение «Последний привет подругам».
Публика сейчас развезет их по Москве. И там, на досуге, может быть, какой-нибудь критик разберет, что это новое, отрекомендованное свету дарование...
Еще несколько дней, и мы совсем свободны. С разных концов России скачут на почтовых и плетутся на долгих разнородные экипажи с родителями и родственниками. В институтских стенах беспрепятственно ходят модистки, разные посланные со свертками покупок, с записками и деньгами. В дортуарах, рядом с казенным камлотом, лежит белый газ, кружева, великолепные вышивки. Тут же рядом есть и скромный mousseline suisse (швейцарский муслин (фр.) на коленкоре. Над этим коленкором льются чьи-то слезы.
— Ради бога, маменька, сшейте другое; в этом на выпуске показаться нельзя... Что это за гадость! Купите хоть пу-де-суа.
— Сударыня, да ты вспомни, мне и перчаток-то тебе не на что купить!..
Подошли наконец и последние минуты... Шифры, медали, аттестаты розданы, пропет благодарственный молебен... Толпа родных выходит ив церкви, торопят экипажи, дочерей... Пора!
По всему институту раздаются плач и рыдание. С третьего этажа до нижнего, от классов до г каморок служанок, везде положено по земному поклону, везде пролетают слова: прощай, прощай...
И клятвы в неизменной любви, клятвы остаться институткой до гроба уже оглашают растворенные сени... Еще слезы, еще несколько секунд, и все кончено...
Лошади тронули. На сумрачном мартовском небе рисуется громадный профиль институтского здания... Вот он уходит все дальше и дальше...
С тех пор прошло пятнадцать лет. Что же в этот огромный период жизни уцелело в нас от института?
Если вглядеться в сотню женщин, в одно время со мною сошедших со школьной скамейки, то придется сказать, что институтская жизнь дала нам очень, очень немногог чтобы не сказать ничего. Семейные и общественные наши добродетели и пороки во всех возможных проявлениях, наш характер, образ мыслей, ваши страсти, наши вкусы и привычки — все это дело нашего детства до института и той среды, где каждая из нас очутилась, после выпуска. Эти шесть лет были только какой-то неопределенный промежуток времени, почти без связи с прошедшим, без влияния на будущее...
В самом деле, что из этих шести лет могло пригодиться нам для света?
Сейчас только они прошли перед моими глазами... Жизнь однообразная, лишенная всякого интереса для постороннего зрителя!..
Дурные стороны нашего характера, приобретенные во время воспитания, хитрость, скрытность, рабское безгласие и т. п. должны были или исчезнуть от соприкосновения с жизнью свободною, или принять совсем другую форму, смотря по тому, что нас встретило в семье и обществе.
Самое лучшее, что было в прошлом,— это наша дружба. Она выросла из равенства наших тогдашних понятий, из наших общих маленьких страданий. Вылетев из заперти, она не уцелела и на десятую долю. И характеры наши, которые выглянули с их настоящей стороны, и разница положений в свете, и новые понятия о людях, и тысячи других причин убили эту дружбу...
За дружбой надо помянуть наше знание... Но им воспользовалась горсть избранных, то есть те, у кого были богатые способности или кто был приготовлен дома. Несчастное распределение наших классов сделало свое зло. В свете не прибавилось воспитанных женщин; а недоучившиеся бедные девушки лишились возможности добывать кусок хлеба...
Что же еще пригодилось нам из прошлого?.. Не знаю.
Неужели ничего больше... Нет, мы могли вынести из наших стен драгоценнейшее сокровище, которым только может обладать человек,— мы могли вынести понятие о справедливости, любви к правде.
Как бы потом ни встретила нас извращенная среда, энергическое желание правды было бы в ней опорой и средством действовать на окружающее. Как бы ни ломала, ни портила нас жизнь, все же от этого благотворного задатка уцелело бы в душе хоть что-нибудь, выросло бы скорее и крепче и не привело бы многих из нас, оглянувшихся, к печальной необходимости нравственного перевоспитания...
Пусть бы тогда институт наш и гордился своим первенством... Он дал бы свету поколение женщин, на руках которых с доверием и надеждой можно было бы видеть новое, подрастающее поколение...
1861
Печатается с сокращениями.
@темы: текст, творчество, "Воспоминания институтской жизни", Екатерининский институт благородных девиц, С.Д.Хвощинская