Абашева М. П. Семиотика девичьей инициации: от институтской повести к советской детской прозе.//«Убить Чарскую…»: парадоксы советской литературы для детей (1920-е – 1930-е гг.). Сборник статей / сост. и ред. М.Ю.Балина и В.Ю.Вьюгин. – СПб.: Алетейя, 2013. – 364 с. С.77-87.
Знаменитое суждение Маршака о том, что «убить» Чарскую, несмотря на ее мнимую хрупкость и воздушность, было нелегко,[Маршак С. Я. О большой литературе для маленьких //Маршак С. Я. Собр. соч.: В 8 т. М.: Худож. лит., 1971. Т. 6. С. 195.] совершенно справедливо. Чарская долго была любимой детской писательницей, особенно среди читательниц-девочек. И дело не только в литературном таланте или совпадении текстов с читательскими ожиданиями. На наш взгляд, секрет успеха Чарской во многом объясняется тем, что в ее произведениях есть сильная и действенная мифологическая, архетипическая основа. Именно она и станет предметом изучения в настоящей работе. (Существующие исследования творчества Л. А. Чарской сосредоточены главным образом на проблемах биографии, стиля и читательской рецепции.)[ См., напр.: Чуковский К. И. Лидия Чарская // Чуковский К. И. Соч.: в 2-х т. М.: Правда, 1990. Т. 1; Коваленко С. Феномен Лидии Чарской // Чарская Л. А. Записки институтки. М.: Республика, 1993; Путилова Е. О забытых именах, или О феномене Л. Чарской //О литературе для детей. вып. 32. Л.: Дет. лит., 1982; Исмагулова Т. Реальная и мифологическая биография Лидии Чарской // Детский сб.: Статьи по детской литературе и антропологии детства. М.: ОГИ, 2003; Матвеева А. С. Стиль сказочной прозы Лидии Чарской: Дис... канд. филол. наук: М., 2004.]
Речь здесь пойдет о наиболее популярных «институтских повестях» Чарской: «Записки институтки» (1902), «Княжна Джаваха» (1903), «Люда Власовская» (1904), «Вторая Нина» (1909), «Ради семьи» (1914), примыкающей к ним по тематике повести «За что?» (1910) и некоторых других. Во всех названных текстах Чарская неуклонно и настойчиво воспроизводит одну и ту же историю: мучительное расставание девочки с родиной и поступление в институт, посвятительные испытания, ученье, выпуск. С повторяющимися из текста в текст деталями — насмешками других девочек, издевательствами классных дам, чудесной встречей с императором и т. п. Вечные мифы о возвращении в рай детства, о вхождении в мир взрослых в творчестве Чарской обрели свою выразительность, заразительность и убедительность. Трудно сказать однозначно, что именно явилось причиной такой яркой мифологизации детских лет жизни и учебных будней: страстность натуры писательницы, особая роль Павловского института в ее нелегкой жизни, тип творческого воображения... Судьба Чарской в послереволюционные годы, нищета, невостребованность после небывалой литературной славы, одиночество не могли не способствовать мифологизации прошлого. Эта травма требовала утоления и компенсации.
читать дальше Так или иначе, в основе сюжетной, шире — структурной, организации текстов Чарской угадывается универсальный посвятительный миф, а вместе с ним — сохранивший необходимые этапы ритуал инициации, воплотивший семантику обрядов перехода. И это при полной стилистической отдаленности ее письма от мифопоэтической традиции. Оговоримся сразу, речь идет не о воспроизведении реального исторического, национального обряда.[В восточно-славянском варианте отдельных обрядов инициации нет; они, как правило, включены в свадебные. См. об этом: Байбурин А. К. Ритуал в традиционной культуре. СПб.: Наука, 1993; Топоров В. Н. О ритуале. Введение в проблематику // Архаический ритуал в фольклоре и раннелитературных памятниках. М.: Наука, 1988.] Смысло- и текстопорождающим началом у Чарской, а потом и у более поздних авторов, становится универсальный архетипический конструкт, представляющий собой контаминацию разных обрядов перехода: в мир взрослых, в закрытое сообщество-касту, в мир женщин, т. е. возрастная, половая, профессиональная социализация.
Предпринятый в настоящей работе анализ мифологемы девичьей инициации, лежащей в основе многих произведений писательницы, анализ его эволюции от повестей Л. А. Чарской к произведениям Р. И. Фраермана, Л. А. Будогоской, А. Я. Бруштейн и далее — до В. А. Осеевой и Л. Е. Улицкой позволяет увидеть причины ее трансформации, причины внутри- и внелитературные, идеологические и эстетические, общие для текстов конкретного периода или индивидуально характерные.
Событийная основа произведений Чарской близка литературной традиции XIX в. Те же, что у Чарской, описания быта институток мы встречаем в автобиографических повестях С. А. Закревской, Е. Н. Водовозовой, Н. А. Лухмановой и др.[См.: Институтки: Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц / Сост., подготовка текста и комментарий В. М. Боковой и Л. Г. Сахаровой, вступ. статья А. Ф. Белоусова. М.: НЛО, 2001.] Очевидно — сходные факты и мотивы институтских повестей интерпретируются по-разному. У шестидесятницы-демократки Водовозовой («На заре жизни») дневники институтки перерастают в социально-критический анализ институтского быта и системы образования. Лухманова, пишущая воспоминания к юбилею своего выпуска, в «Рассказах институтки» описывает отдельные эпизоды, случаи, события.
У Чарской другая повествовательная установка. В сюжетном движении ее институтских повестей непременно воспроизводится трехчастная структура обряда инициации: отделение от рода или семьи; лиминация (испытания, страдания, временная смерть); возвращение в жизнь, приобщение к новому сообществу, возвращение в род в ином качестве.
В каждой из институтских повестей Чарской 8-11-летняя девочка уезжает из семьи, от горячо, страстно, исступленно любимой родины («родимый хутор» — щедрая Украина, яркая Грузия, загадочная Финляндия). В оставленном мире детства главной является, как правило, фигура отца — «солнышко» («За что?»), князь Джаваха и др. Отец — непременно герой, известный императору. Героиню так и представляют: «дочь убитого в последнюю кампанию Влассовского».[ Чарская Л.А. Записки институтки. М.: Республика, 1993. С. 11. Далее в тексте при ссылках на это издание в круглых скобках указывается номер страницы.] Отец героини, как правило, уже погиб, умер. При первом же знакомстве с героиней подчеркивается, что девочка «круглая сирота». Часто она таковой становится в первые месяцы жизни в институте (в «Записках институтки» Люда вслед за отцом теряет и мать, и маленького брата).
Героиня Чарской никогда не начинает курса вместе с другими девочками, приходит одна, «новенькая», отличная от других, чужая. И здесь следуют типичные для инициации ритуалы: пострижение, омовение, перемена одежды.
«Смуглое, кудрявое, маленькое существо, с двумя черешнями вместо глаз и целой шапкой смоляных кудрей. “Это — я, Люда, — мелькнуло молнией в моей голове. — Как я не подхожу ко всей этой торжественно-строгой обстановке!”» (11). Волосы — черные, рыжие, кудрявые— всегда непокорные, именно их нужно в первую очередь приспособить к прическам товарок. А ведь обривание волос — важная деталь посвятительных обрядов: «...Остриг мои иссиня-черные кудри, так горячо любимые мамой» (25). По сути, это новое рождение: «Когда я подошла к висевшему в простенке гардеробной зеркалу, я не узнала себя» (25). Девочку и называют теперь иначе: по-взрослому, по фамилии. Инициируемая должна пройти испытание одиночеством и отторжением: «...Все глаза обратились на меня, одетую в “собственное” скромное коричневое платьице, резким пятном выделявшееся среди зеленых камлотовых платьев и белых передников— обычной формы институток» (17).
В новом мире девочку непременно встречает мудрая наставница (чаще всего «maman»), директриса института, необыкновенной
красоты и мудрости, «высокая, стройная дама, полная и красивая с белыми как снег волосами» (11). Она гладит новенькую по голове, вводит в класс. Ее роль в инициации — роль главного наставника. Маман принимает девочку в женское сообщество. У этой жрицы есть помощники: в институт девочку обычно привозит вдруг откуда-то взявшаяся бывшая институтка, какая-нибудь Анна Фоминишна как в «Записках институтки», что потом бесследно исчезает из повествования, выполнив свою функцию, — так исчезает даже бывшая главная героиня «Записок» Люда, после того как она, взрослая, привезла в институт «вторую Нину». Вторая Нина повторяет ритуалы, в которых участвовала первая.
В сообществе девочек-институток героиню в первую очередь ждут непременные испытания: насмешки, травля, щипки и толчки. Характерен важный в инициации мотив наготы — точнее, его остатки: во многих повестях в такой ситуации у девочки, будто шаля, отбирают вещи. Далее на нее нескончаемо падают несправедливые наказания. Испытания облечены в формы институтских обычаев: девочку наказывают стоянием в столовой без передника, оставлением без сладкого, щиплют, но не до крови. Это своего рода травестия, профанация обряда, но — с сохранением его символической функции. Далее наиболее разумная и гуманная из девочек рассказывает новенькой об обычаях (вроде «обожания душек»), учителях, портретах на стенах и пр. Это тоже часть посвящения. Напомним, что М. Элиаде пишет об инициации: «Посвящение вводит неофита одновременно и в человеческое общество, и в мир духовных ценностей. Он узнает правила поведения, производственные приемы и организацию взрослых, а также мифы и священные традиции племени, имена богов и историю их деяний и, что особенно важно, мистические отношения между племенем и сверхъестественными существами в том виде, в котором они установились в начале мира...» [Элиаде М. Тайные общества. Обряды инициации и посвящения. М.; СПб.: У нив. книга, 1999. С. 13.]
События институтской жизни тривиальны (в реальной жизни) и потому одинаково повторяются в институтских повестях: ученье, экзамены, прогулки, непременная боязнь привидений и т. д. Однако сразу бросается в глаза, что пребывание в институте в повестях Чарской неизменно отмечено мотивами смерти, склепа, тюрьмы: характерны «ужасная тоска», «унылый покой», «бледное от постоянного переутомления лицо». Обязательно изображение болезни, на последнем году девочка, как правило, оказывается в лазарете на волоске от смерти. Кто-то из девочек, близкая подруга, умирает, это могло бы случиться и с главной героиней. Сибирочки-Южанки, Лида из автобиографической повести «За что?», вторая Нина на краю гибели оказываются непременно: у цыган, на лодке в бушующей Неве, у абреков, среди волков или умирая от оспы.
В институте, однако, героиня обретает новые качества. Становится лучшей ученицей («Записки институтки», «Княжна Джаваха» — да почти все), поэтессой («За что?»). Учится любить Другого (обязательный сюжет — отношения с подругой, ни на кого не похожей, с которой героиня сначала мучительно враждует, а потом преодолевает эту вражду).
Важно отметить: в институтских повестях присутствует не одна, а две инициации.Чарская неизменно описывает первый год обучения и последний: две границы мира мертвых. И это также находит свое объяснение с точки зрения инициального мифа. Первое посвящение — в новое сообщество. Второе посвящение — в высшие существа.
О смысле двойной инициации в обрядах посвящения писали и М. Элиаде, и А. ван Геннеп. Последний описывает структуру инициации на примере обрядов самых разных национальных, конфессиональных, профессиональных сообществ. Внутри сакрального мира «есть три периода: прелиминарный, до представления наставнику, лиминарный (послушничество) и последний, постлиминарный (жречество). Последовательность этих периодов для брахмана идентична той, которая устанавливается для сына царя у полуцивилизованных народов» [Геннеп А. ван. Обряды перехода. Систематическое изучение обрядов. Вост. лит., 1999. С. 98-99.] (посвящение брахманов здесь — частный случай инициального обряда).
У Чарской второе посвящение происходит после послушничества перед выходом героинь из института. Здесь уже и «жрец» более высокого ранга, не начальница-маман. К больным оспою выпускницам, томящимся в «заразном» лазарете, как, например, в повести «Люда Влассовская », приходит сам император! После этого они выздоравливают и готовы выйти в большой мир.
Необъяснимым, на первый взгляд, представляется тот факт, что девочки не узнали государя, изображенного на всех портретах в институтских залах и коридорах. Разумеется, этот эпизод связан и с вполне литературной традицией — с распространенным сюжетом неузнанного императора.[ Никанорова Е. К. Мотив «неузнанного императора» в Историко-беллетристических произведениях конца XVIII — начала XIX века // Роль традиции в литературной жизни эпохи. Сюжеты и мотивы. Новосибирск: Ин-т филологии, 1995. С. 39-52.] Неудивительно, что в прозе Чарской отозвался столь частотный именно для массовой литературы сюжет. Но здесь важнее другой, не столько литературный, сколько архетипический мотив. Удивительно, что девочки не узнают императора, увидев его во второй раз! Они, обожательницы, встречались с ним в младших классах — эта сцена подробно описана автором в предыдущих частях. Тогда девочки разглядели его вполне подробно: «Его — великого и могучего, держащего судьбу государства и миллионов людей в этих мощных и крупных руках» (89). А потом, в последнем классе, в лазарете, не узнали? Думается, что здесь важно не лицо императора, а его функция.
В обряде инициации, напомним, жрец часто находится под маской. Для визита к девочкам император надел мундир офицера: «Его мощная, высокая фигура, облеченная в стрелковый мундир, дышала силой и здоровьем. Чисто русское, с окладистой бородою лицо приветливо улыбалось нам большими добрыми серыми глазами, проницательный и пытливый взгляд которых оглядел нас всех в одну минуту. <...> Он страшно напоминал кого-то, но кого— мы решительно не помнили...» (247).
Неузнанный государь спрашивает:
«— А что передать мне от вас Его Величеству, дети?
— Что он наш ангел, Дуся, что мы его обожаем! — помимо моей воли, с проступившими на глазах слезами, сорвалось с моих губ.
Это был какой-то торжествующий, радостный крик сердца, исполненного безграничным чувством любви к нашему общему отцу» (250).
У Чарской схема-сюжет встречи с неузнанным императором наполняется христианскими мотивами: разговор девочек с императором случается в Пасху, и вслед за этой необыкновенной встречей бесконечно долго томящиеся в лазарете институтки (карантин, одна из них умерла) вскоре же выздоравливают — на Вербное воскресенье. Они словно переживают временную смерть перед новым рождением в другой, взрослый, мир, где им уготована высокая миссия.
И то, что после выпуска институтки становятся обычными гувернантками, в романах Чарской никак не мешает их призванности, их высокой миссии. Мирная деятельность гувернантки оборачивается для главной героини христианским подвигом. Люда Влассовская, страстно мечтавшая в институте пострадать, как ранние христиане, за веру, стала гувернанткой в Грузии, была увезена к мусульманам, обратила в христианскую веру пару молодых мусульман, помогла им бежать, за что была схвачена злым муллою. Она под страхом смерти не отказалась от веры: «...И если мне суждена смерть здесь, в ауле, <...> умру за правое дело, как умирали тысячи миссионеров в дальних странах, которых убивали дикие фанатики за смелое распространение веры...»(359-360). Таким образом, вторая инициация оказывается посвящением в мир, условно говоря, «жрецов», которые сами становятся проводниками знания и веры.
Живет ли миф об инициации в институтской повести или сменившей ее школьной повести после Чарской?
Судьба девочки, связанной с институтом начала XX в., описана в «Повести о рыжей девочке» Л. А. Будогоской (1929), позже в трилогии А. Я. Бруштейн «Дорога уходит вдаль» (1949), еще позже — в «Динке» В. А. Осеевой (1959).
В этих книгах совсем нет восторженного отношения к институту, для писательниц советских лет институт — это осколок старого мира, чуждого живой жизни и свободе. Изображено здесь, конечно, более позднее, по сравнению с повестями Чарской, время. Это нравы начала XX в., и героини уже не пансионерки, они живут в городе — т. е. в мире, в истории. Акценты теперь перенесены на классовую борьбу и кипящую вне института социальную жизнь (у Бруштейн), описывается жизнь семьи профессионального революционера (у Осеевой).
Тем удивительнее, что многие константы институтской повести сохраняются вплоть до деталей (почему-то в институтской повести любой поры в класс непременно залетает ворона). И прежде всего сохраняет свои позиции сюжет инициации. Девочка, становясь взрослой, обязательно должна пройти испытание: отрыв от близких (даже если она ежедневно будет возвращаться из школы домой, поступление в школу оформляется как уход в новую жизнь, как у Бруштейн), одиночество, насмешки класса, наветы классных дам, безвинные страдания, потом взросление, выпускной торжественный акт с присутствием «верховного жреца».
Возникает естественный вопрос: «работает» ли в творчестве этих писательниц архетипическое, мифологическое начало, или подобный нарратив вдохновлен уже литературной традицией — той же Лидией Чарской или более ранними произведениями об институтках? Скорее всего, важны оба фактора: и архетип, и литературная традиция. А Чарская становится передаточным звеном, посредником, ее произведения — своего рода прецедентными текстами для следующих за нею авторов «школьных повестей». Ее тексты приобретают статус литературной мифологии. (Вопрос о влиянии Чарской на русских писателей— особая тема. Свидетельство этого влияния — стихи М- Цветаевой «На смерть Нины Джаваха», признания Ф. Сологуба, Л. Пантелеева, Ю. В. Друниной и многих других.)[«Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне — где-то там, где таятся у нас самые Сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны. <...> ...Свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже» (Пантелеев Л. Как я стал детским писателем // Пантелеев Л. Собр. соч.: В 4 т. Л.: Дет. лит., 1983-1985. Т. 3. С. 316).]
Инициальные мотивы в институтских, затем школьных повестях контаминируются и варьируются. Показателен, например, трансформированный мотив сироты. У Будогоской девочка лишается матери и бабушки, ее невероятно мучает тиран-отец, явно более всего потому, что он — жандарм. У Бруштейн, если героиня и имеет родителей, то роль сироты выпадает одной из ее близких подруг — Кате Кандауровой. Впрочем, от появляющейся в тексте уже взрослой повествовательницы мы узнаем, что ее родителей, хоть и позже, уничтожили фашисты, так что во времени повествования она тоже сирота.
В каждом из текстов все те же непослушные, но покоряемые волосы, отверженность, уродливое платье, унижения. Осеевская Динка не сирота, но редко видит своего революционера-отца; пойдя в школу, она остригает свои вихры... Сохраняются мотивы временной смерти и второго посвящения при выпуске из института. В книге Бруштейн девочка сравнивает тоскливый выпускной вечер с похоронами по третьему разряду, без музыки.
Таким образом, в повестях о детстве, о девочках сохраняется структура и общая семантика инициального мифа с некоторыми семантическими изменениями. Как и прежде, институт оказывается периодом «временной смерти», необходимой лиминальной фазой перед приобщением к новой жизни. Но девочки взрослеют и приобщаются не столько к школьному коллективу (эта линия отходит на второй план, становится фоном), сколько к революционной борьбе. Героически ведут себя при обысках Саша у Бруштейн, Динка у Осеевой: прячут револьвер, удачно водят за нос жандармов. Динка «временно умирает»: когда тонет в Волге — спасает ее Ленька, тот, что первым потом приобщит ее к революционным идеям, а когда «Динка прощается с детством», для нее он становится уже не братом, а женихом.
Порой происходит, говоря словами Проппа, «обращение» мифа: у Бруштейн показан не визит императора, но реакция — со стороны девочек прохладная — на его смерть. А роль «жреца» - учителя достается уже профессиональному революционеру Александру Сергеевичу. При ослаблении некоторых прежних констант усиливаются иные маркеры инициального мифа— например, архетипический персонаж трикстер (Меля-обжора у Бруштейн). У Бруштейн и Осеевой особая роль отводится дяде по матери, этому особо важному персонажу в инициации у многих народов. Бросается в глаза непременное присутствие в таких текстах названых братьев (почему-то это Леньки по преимуществу). Говоря в терминах юнговской теории архетипов, они выполняют функцию анимуса, мужского гармонизирующего начала, двойника.
Весьма красноречивый пример новой жизни старого инициального сюжета представляет собой книга Р. И. Фраермана «Дикая собака дянго, или Повесть о первой любви», книга о чувствах, основанная,в частности, на тургеневской традиции.[Балина М. Воспитание чувств à la sovietique: повести о Первой любви // Неприкосновенный запас, 2008. № 2 (58).]
И в этой школьной повести о чувствах мифологическая семантика инициации сохраняет сильные позиции. Мы вновь встречаемся с мотивом особой любви девочки к отцу. Отец исчезает на много лет, оставляя семью (трансформированный мотив сироты). Школа занимает в повести не главное место, но когда речь заходит о ней — возникают знакомые мотивы отчуждения и одиночества («Я всегда одна»), насмешки и клевета ровесников. В кульминационном моменте повести повторяется ситуация отторженности, оставленности: в комнате, «о которой все забыли», девочка надолго погружается в сон (временная смерть). По-иному орнаментированные, возникают мотивы друга-брата (Филька).
Самое здесь интересное — визит. Нет, не императора — место верховного жреца в советской школе занял знаменитый писатель, авторитетная фигура в новой системе ценностей на рубеже 1920- 1930-х гг. «Пусть это не Горький, думала она, пусть это другой. Но зато он приехал к ней, в ее далекий край, чтобы и она могла посмотреть на него своими глазами, а может быть, даже и прикоснуться к его шубе рукой».[ Фраерман Р. И. Дикая собака динго, или Повесть о первой любви. М.: Дет. лит., 1971. С. 65.] Эта судьбоносная встреча («Так вот она, справедливость! Вот настоящая награда за все мои обиды!»[Там же. С. 67.]) случилась накануне Нового года, что акцентирует семантику перехода в новый жизненный цикл. У Чарской знаменательная встреча институток с императором происходила перед Пасхой, у советского писателя Фраермана — накануне Нового года.
Героиня Фраермана была удостоена чести читать писателю со сцены свой рассказ (это напоминает повторяющийся у Чарской мотив девочки-поэтессы), преподнести цветы. Однако «с Таней случилось то, что хоть раз случается с каждой девочкой, — она пролила чернила».[Там же. С. 69.] Великодушный писатель, конечно, спас девочку в затруднительном положении. Здесь важна актуализация мотива девичьей инициальной крови: чернила — возможный субститут первых регул, которые, несомненно, наиболее красноречиво свидетельствуют о переходе в иное состояние.
Вполне развернут этот мотив, кстати, в повести «Детство Люверс» Б. Л. Пастернака (1923) — тоже повести о взрослении девочки. В ней эпизод первых регул назван «историей первой девичьей зрелости» и завершается изгнанием француженки-гувернантки, сближением матери и дочери, скорым переездом через еще одну важную в повести и в жизни Жени границу — между Европой и Азией.
Таким образом, в книгах о девочках инициальный миф поворачивается разными гранями. В повести Фраермана оказываются востребованными мотивы, связанные с возрастной индивидуальной девичьей инициацией, тогда как у Чарской (или Будогоской) важнее переход, связанный со вступлением в закрытое сообщество.
Интересно, конечно, проследить судьбу этой мифологемы и далее, но в рамках этой небольшой статьи можно лишь пунктиром обозначить его дальнейшую эволюцию.
Разумеется, «Жрец» обернется фигурой «Отца» народов. Существует богатая фильмография такого рода, все помнят знаменитую фотографию Сталина с бурятской девочкой — это один из самых распространенных плакатов сталинского времени. В современной литературе тема девочек востребовала семантику мифа инициации, но сместила акценты. В книге Улицкой «Девочки» (рассказ «Ветряная оспа») школьные подруги разыгрывают сцены свадьбы, совокупления, родов, и сама развернутая последовательность этого «спектакля» выдает его природу — посвящение во взрослый женский мир. Но здесь на первый план выходят мотивы «сексуально-биологические», ранее в повестях о девочках не проявленные.
Впрочем, социальные аспекты мифа важны не меньше. В эпизоде похорон Сталина в романе Улицкой «Казус Кукоцкого» неродные девочки Таня и Тома почувствовали, что стали сестрами, счастливо спасшись в день похорон Сталина на Пушкинской площади, — их ищет собственный (хотя неродной) отец. В романе И. Н. Полянской «Прохождение тени» тоже отец, грозное божество героини, радостно приносит весть о смерти Сталина.[Полянская И. Прохождение тени. М.: Вагриус, 2000.]
Девочки в названных романах постсоветского времени словно бы проходят новую инициацию, обратную: они переходят не из малого мира семьи в большой мир рода, но освобождаются из-под тотальной власти тирана тем, что переходят в сферу семьи, под власть отца.
Обряд девичьей инициации неожиданно разворачивается у В. Г. Сорокина. Буквализацию метафоры можно наблюдать в рассказе «Настя» сборника «Пир».[Сорокин В. Пир. М.: Ad Marginem, 2001.] Совершеннолетие отмечается здесь буквальным поглощением, девушку испекают в печи, расчленяют, съедают старшие семьи, рода.
Подводя итоги, заметим: миф девичьей инициации легко подвергается всевозможным трансформациям — переворачиванию, травестии, деконструкции — сохраняя структуру и общую семантику. Заполнение же структуры мифа-обряда новыми смыслами обусловливается идеологическими, эстетическими и прочими задачами времени. Но, конечно же, индивидуальными авторскими предпочтениями тоже. [Эти предпочтения иногда сами авторы афишируют не очень охотно. Вполне возможно, что сцена торжественной встречи с писателем в повести Фраермана навеяна инициальным обрядом еврейских девочек бат-мицва.
На это указывают многие детали в эпизоде. Но советский писатель не мог прямо высказать такое национальное своеобразие.]
Краткий анализ представленного, не исчерпывающего темы материала дает основание резюмировать: убить Чарскую невозможно уже и потому, что ее сюжеты и коллизии опираются на антропологические константы детства и взросления, зафиксированные в монументальных мотивах вечно возвращающегося инициального мифа.
М. П. Абашева
Семиотика девичьей инициации: от институтской повести к советской детской прозе
Семиотика девичьей инициации: от институтской повести к советской детской прозе
Знаменитое суждение Маршака о том, что «убить» Чарскую, несмотря на ее мнимую хрупкость и воздушность, было нелегко,[Маршак С. Я. О большой литературе для маленьких //Маршак С. Я. Собр. соч.: В 8 т. М.: Худож. лит., 1971. Т. 6. С. 195.] совершенно справедливо. Чарская долго была любимой детской писательницей, особенно среди читательниц-девочек. И дело не только в литературном таланте или совпадении текстов с читательскими ожиданиями. На наш взгляд, секрет успеха Чарской во многом объясняется тем, что в ее произведениях есть сильная и действенная мифологическая, архетипическая основа. Именно она и станет предметом изучения в настоящей работе. (Существующие исследования творчества Л. А. Чарской сосредоточены главным образом на проблемах биографии, стиля и читательской рецепции.)[ См., напр.: Чуковский К. И. Лидия Чарская // Чуковский К. И. Соч.: в 2-х т. М.: Правда, 1990. Т. 1; Коваленко С. Феномен Лидии Чарской // Чарская Л. А. Записки институтки. М.: Республика, 1993; Путилова Е. О забытых именах, или О феномене Л. Чарской //О литературе для детей. вып. 32. Л.: Дет. лит., 1982; Исмагулова Т. Реальная и мифологическая биография Лидии Чарской // Детский сб.: Статьи по детской литературе и антропологии детства. М.: ОГИ, 2003; Матвеева А. С. Стиль сказочной прозы Лидии Чарской: Дис... канд. филол. наук: М., 2004.]
Речь здесь пойдет о наиболее популярных «институтских повестях» Чарской: «Записки институтки» (1902), «Княжна Джаваха» (1903), «Люда Власовская» (1904), «Вторая Нина» (1909), «Ради семьи» (1914), примыкающей к ним по тематике повести «За что?» (1910) и некоторых других. Во всех названных текстах Чарская неуклонно и настойчиво воспроизводит одну и ту же историю: мучительное расставание девочки с родиной и поступление в институт, посвятительные испытания, ученье, выпуск. С повторяющимися из текста в текст деталями — насмешками других девочек, издевательствами классных дам, чудесной встречей с императором и т. п. Вечные мифы о возвращении в рай детства, о вхождении в мир взрослых в творчестве Чарской обрели свою выразительность, заразительность и убедительность. Трудно сказать однозначно, что именно явилось причиной такой яркой мифологизации детских лет жизни и учебных будней: страстность натуры писательницы, особая роль Павловского института в ее нелегкой жизни, тип творческого воображения... Судьба Чарской в послереволюционные годы, нищета, невостребованность после небывалой литературной славы, одиночество не могли не способствовать мифологизации прошлого. Эта травма требовала утоления и компенсации.
читать дальше Так или иначе, в основе сюжетной, шире — структурной, организации текстов Чарской угадывается универсальный посвятительный миф, а вместе с ним — сохранивший необходимые этапы ритуал инициации, воплотивший семантику обрядов перехода. И это при полной стилистической отдаленности ее письма от мифопоэтической традиции. Оговоримся сразу, речь идет не о воспроизведении реального исторического, национального обряда.[В восточно-славянском варианте отдельных обрядов инициации нет; они, как правило, включены в свадебные. См. об этом: Байбурин А. К. Ритуал в традиционной культуре. СПб.: Наука, 1993; Топоров В. Н. О ритуале. Введение в проблематику // Архаический ритуал в фольклоре и раннелитературных памятниках. М.: Наука, 1988.] Смысло- и текстопорождающим началом у Чарской, а потом и у более поздних авторов, становится универсальный архетипический конструкт, представляющий собой контаминацию разных обрядов перехода: в мир взрослых, в закрытое сообщество-касту, в мир женщин, т. е. возрастная, половая, профессиональная социализация.
Предпринятый в настоящей работе анализ мифологемы девичьей инициации, лежащей в основе многих произведений писательницы, анализ его эволюции от повестей Л. А. Чарской к произведениям Р. И. Фраермана, Л. А. Будогоской, А. Я. Бруштейн и далее — до В. А. Осеевой и Л. Е. Улицкой позволяет увидеть причины ее трансформации, причины внутри- и внелитературные, идеологические и эстетические, общие для текстов конкретного периода или индивидуально характерные.
Событийная основа произведений Чарской близка литературной традиции XIX в. Те же, что у Чарской, описания быта институток мы встречаем в автобиографических повестях С. А. Закревской, Е. Н. Водовозовой, Н. А. Лухмановой и др.[См.: Институтки: Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц / Сост., подготовка текста и комментарий В. М. Боковой и Л. Г. Сахаровой, вступ. статья А. Ф. Белоусова. М.: НЛО, 2001.] Очевидно — сходные факты и мотивы институтских повестей интерпретируются по-разному. У шестидесятницы-демократки Водовозовой («На заре жизни») дневники институтки перерастают в социально-критический анализ институтского быта и системы образования. Лухманова, пишущая воспоминания к юбилею своего выпуска, в «Рассказах институтки» описывает отдельные эпизоды, случаи, события.
У Чарской другая повествовательная установка. В сюжетном движении ее институтских повестей непременно воспроизводится трехчастная структура обряда инициации: отделение от рода или семьи; лиминация (испытания, страдания, временная смерть); возвращение в жизнь, приобщение к новому сообществу, возвращение в род в ином качестве.
В каждой из институтских повестей Чарской 8-11-летняя девочка уезжает из семьи, от горячо, страстно, исступленно любимой родины («родимый хутор» — щедрая Украина, яркая Грузия, загадочная Финляндия). В оставленном мире детства главной является, как правило, фигура отца — «солнышко» («За что?»), князь Джаваха и др. Отец — непременно герой, известный императору. Героиню так и представляют: «дочь убитого в последнюю кампанию Влассовского».[ Чарская Л.А. Записки институтки. М.: Республика, 1993. С. 11. Далее в тексте при ссылках на это издание в круглых скобках указывается номер страницы.] Отец героини, как правило, уже погиб, умер. При первом же знакомстве с героиней подчеркивается, что девочка «круглая сирота». Часто она таковой становится в первые месяцы жизни в институте (в «Записках институтки» Люда вслед за отцом теряет и мать, и маленького брата).
Героиня Чарской никогда не начинает курса вместе с другими девочками, приходит одна, «новенькая», отличная от других, чужая. И здесь следуют типичные для инициации ритуалы: пострижение, омовение, перемена одежды.
«Смуглое, кудрявое, маленькое существо, с двумя черешнями вместо глаз и целой шапкой смоляных кудрей. “Это — я, Люда, — мелькнуло молнией в моей голове. — Как я не подхожу ко всей этой торжественно-строгой обстановке!”» (11). Волосы — черные, рыжие, кудрявые— всегда непокорные, именно их нужно в первую очередь приспособить к прическам товарок. А ведь обривание волос — важная деталь посвятительных обрядов: «...Остриг мои иссиня-черные кудри, так горячо любимые мамой» (25). По сути, это новое рождение: «Когда я подошла к висевшему в простенке гардеробной зеркалу, я не узнала себя» (25). Девочку и называют теперь иначе: по-взрослому, по фамилии. Инициируемая должна пройти испытание одиночеством и отторжением: «...Все глаза обратились на меня, одетую в “собственное” скромное коричневое платьице, резким пятном выделявшееся среди зеленых камлотовых платьев и белых передников— обычной формы институток» (17).
В новом мире девочку непременно встречает мудрая наставница (чаще всего «maman»), директриса института, необыкновенной
красоты и мудрости, «высокая, стройная дама, полная и красивая с белыми как снег волосами» (11). Она гладит новенькую по голове, вводит в класс. Ее роль в инициации — роль главного наставника. Маман принимает девочку в женское сообщество. У этой жрицы есть помощники: в институт девочку обычно привозит вдруг откуда-то взявшаяся бывшая институтка, какая-нибудь Анна Фоминишна как в «Записках институтки», что потом бесследно исчезает из повествования, выполнив свою функцию, — так исчезает даже бывшая главная героиня «Записок» Люда, после того как она, взрослая, привезла в институт «вторую Нину». Вторая Нина повторяет ритуалы, в которых участвовала первая.
В сообществе девочек-институток героиню в первую очередь ждут непременные испытания: насмешки, травля, щипки и толчки. Характерен важный в инициации мотив наготы — точнее, его остатки: во многих повестях в такой ситуации у девочки, будто шаля, отбирают вещи. Далее на нее нескончаемо падают несправедливые наказания. Испытания облечены в формы институтских обычаев: девочку наказывают стоянием в столовой без передника, оставлением без сладкого, щиплют, но не до крови. Это своего рода травестия, профанация обряда, но — с сохранением его символической функции. Далее наиболее разумная и гуманная из девочек рассказывает новенькой об обычаях (вроде «обожания душек»), учителях, портретах на стенах и пр. Это тоже часть посвящения. Напомним, что М. Элиаде пишет об инициации: «Посвящение вводит неофита одновременно и в человеческое общество, и в мир духовных ценностей. Он узнает правила поведения, производственные приемы и организацию взрослых, а также мифы и священные традиции племени, имена богов и историю их деяний и, что особенно важно, мистические отношения между племенем и сверхъестественными существами в том виде, в котором они установились в начале мира...» [Элиаде М. Тайные общества. Обряды инициации и посвящения. М.; СПб.: У нив. книга, 1999. С. 13.]
События институтской жизни тривиальны (в реальной жизни) и потому одинаково повторяются в институтских повестях: ученье, экзамены, прогулки, непременная боязнь привидений и т. д. Однако сразу бросается в глаза, что пребывание в институте в повестях Чарской неизменно отмечено мотивами смерти, склепа, тюрьмы: характерны «ужасная тоска», «унылый покой», «бледное от постоянного переутомления лицо». Обязательно изображение болезни, на последнем году девочка, как правило, оказывается в лазарете на волоске от смерти. Кто-то из девочек, близкая подруга, умирает, это могло бы случиться и с главной героиней. Сибирочки-Южанки, Лида из автобиографической повести «За что?», вторая Нина на краю гибели оказываются непременно: у цыган, на лодке в бушующей Неве, у абреков, среди волков или умирая от оспы.
В институте, однако, героиня обретает новые качества. Становится лучшей ученицей («Записки институтки», «Княжна Джаваха» — да почти все), поэтессой («За что?»). Учится любить Другого (обязательный сюжет — отношения с подругой, ни на кого не похожей, с которой героиня сначала мучительно враждует, а потом преодолевает эту вражду).
Важно отметить: в институтских повестях присутствует не одна, а две инициации.Чарская неизменно описывает первый год обучения и последний: две границы мира мертвых. И это также находит свое объяснение с точки зрения инициального мифа. Первое посвящение — в новое сообщество. Второе посвящение — в высшие существа.
О смысле двойной инициации в обрядах посвящения писали и М. Элиаде, и А. ван Геннеп. Последний описывает структуру инициации на примере обрядов самых разных национальных, конфессиональных, профессиональных сообществ. Внутри сакрального мира «есть три периода: прелиминарный, до представления наставнику, лиминарный (послушничество) и последний, постлиминарный (жречество). Последовательность этих периодов для брахмана идентична той, которая устанавливается для сына царя у полуцивилизованных народов» [Геннеп А. ван. Обряды перехода. Систематическое изучение обрядов. Вост. лит., 1999. С. 98-99.] (посвящение брахманов здесь — частный случай инициального обряда).
У Чарской второе посвящение происходит после послушничества перед выходом героинь из института. Здесь уже и «жрец» более высокого ранга, не начальница-маман. К больным оспою выпускницам, томящимся в «заразном» лазарете, как, например, в повести «Люда Влассовская », приходит сам император! После этого они выздоравливают и готовы выйти в большой мир.
Необъяснимым, на первый взгляд, представляется тот факт, что девочки не узнали государя, изображенного на всех портретах в институтских залах и коридорах. Разумеется, этот эпизод связан и с вполне литературной традицией — с распространенным сюжетом неузнанного императора.[ Никанорова Е. К. Мотив «неузнанного императора» в Историко-беллетристических произведениях конца XVIII — начала XIX века // Роль традиции в литературной жизни эпохи. Сюжеты и мотивы. Новосибирск: Ин-т филологии, 1995. С. 39-52.] Неудивительно, что в прозе Чарской отозвался столь частотный именно для массовой литературы сюжет. Но здесь важнее другой, не столько литературный, сколько архетипический мотив. Удивительно, что девочки не узнают императора, увидев его во второй раз! Они, обожательницы, встречались с ним в младших классах — эта сцена подробно описана автором в предыдущих частях. Тогда девочки разглядели его вполне подробно: «Его — великого и могучего, держащего судьбу государства и миллионов людей в этих мощных и крупных руках» (89). А потом, в последнем классе, в лазарете, не узнали? Думается, что здесь важно не лицо императора, а его функция.
В обряде инициации, напомним, жрец часто находится под маской. Для визита к девочкам император надел мундир офицера: «Его мощная, высокая фигура, облеченная в стрелковый мундир, дышала силой и здоровьем. Чисто русское, с окладистой бородою лицо приветливо улыбалось нам большими добрыми серыми глазами, проницательный и пытливый взгляд которых оглядел нас всех в одну минуту. <...> Он страшно напоминал кого-то, но кого— мы решительно не помнили...» (247).
Неузнанный государь спрашивает:
«— А что передать мне от вас Его Величеству, дети?
— Что он наш ангел, Дуся, что мы его обожаем! — помимо моей воли, с проступившими на глазах слезами, сорвалось с моих губ.
Это был какой-то торжествующий, радостный крик сердца, исполненного безграничным чувством любви к нашему общему отцу» (250).
У Чарской схема-сюжет встречи с неузнанным императором наполняется христианскими мотивами: разговор девочек с императором случается в Пасху, и вслед за этой необыкновенной встречей бесконечно долго томящиеся в лазарете институтки (карантин, одна из них умерла) вскоре же выздоравливают — на Вербное воскресенье. Они словно переживают временную смерть перед новым рождением в другой, взрослый, мир, где им уготована высокая миссия.
И то, что после выпуска институтки становятся обычными гувернантками, в романах Чарской никак не мешает их призванности, их высокой миссии. Мирная деятельность гувернантки оборачивается для главной героини христианским подвигом. Люда Влассовская, страстно мечтавшая в институте пострадать, как ранние христиане, за веру, стала гувернанткой в Грузии, была увезена к мусульманам, обратила в христианскую веру пару молодых мусульман, помогла им бежать, за что была схвачена злым муллою. Она под страхом смерти не отказалась от веры: «...И если мне суждена смерть здесь, в ауле, <...> умру за правое дело, как умирали тысячи миссионеров в дальних странах, которых убивали дикие фанатики за смелое распространение веры...»(359-360). Таким образом, вторая инициация оказывается посвящением в мир, условно говоря, «жрецов», которые сами становятся проводниками знания и веры.
Живет ли миф об инициации в институтской повести или сменившей ее школьной повести после Чарской?
Судьба девочки, связанной с институтом начала XX в., описана в «Повести о рыжей девочке» Л. А. Будогоской (1929), позже в трилогии А. Я. Бруштейн «Дорога уходит вдаль» (1949), еще позже — в «Динке» В. А. Осеевой (1959).
В этих книгах совсем нет восторженного отношения к институту, для писательниц советских лет институт — это осколок старого мира, чуждого живой жизни и свободе. Изображено здесь, конечно, более позднее, по сравнению с повестями Чарской, время. Это нравы начала XX в., и героини уже не пансионерки, они живут в городе — т. е. в мире, в истории. Акценты теперь перенесены на классовую борьбу и кипящую вне института социальную жизнь (у Бруштейн), описывается жизнь семьи профессионального революционера (у Осеевой).
Тем удивительнее, что многие константы институтской повести сохраняются вплоть до деталей (почему-то в институтской повести любой поры в класс непременно залетает ворона). И прежде всего сохраняет свои позиции сюжет инициации. Девочка, становясь взрослой, обязательно должна пройти испытание: отрыв от близких (даже если она ежедневно будет возвращаться из школы домой, поступление в школу оформляется как уход в новую жизнь, как у Бруштейн), одиночество, насмешки класса, наветы классных дам, безвинные страдания, потом взросление, выпускной торжественный акт с присутствием «верховного жреца».
Возникает естественный вопрос: «работает» ли в творчестве этих писательниц архетипическое, мифологическое начало, или подобный нарратив вдохновлен уже литературной традицией — той же Лидией Чарской или более ранними произведениями об институтках? Скорее всего, важны оба фактора: и архетип, и литературная традиция. А Чарская становится передаточным звеном, посредником, ее произведения — своего рода прецедентными текстами для следующих за нею авторов «школьных повестей». Ее тексты приобретают статус литературной мифологии. (Вопрос о влиянии Чарской на русских писателей— особая тема. Свидетельство этого влияния — стихи М- Цветаевой «На смерть Нины Джаваха», признания Ф. Сологуба, Л. Пантелеева, Ю. В. Друниной и многих других.)[«Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне — где-то там, где таятся у нас самые Сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны. <...> ...Свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже» (Пантелеев Л. Как я стал детским писателем // Пантелеев Л. Собр. соч.: В 4 т. Л.: Дет. лит., 1983-1985. Т. 3. С. 316).]
Инициальные мотивы в институтских, затем школьных повестях контаминируются и варьируются. Показателен, например, трансформированный мотив сироты. У Будогоской девочка лишается матери и бабушки, ее невероятно мучает тиран-отец, явно более всего потому, что он — жандарм. У Бруштейн, если героиня и имеет родителей, то роль сироты выпадает одной из ее близких подруг — Кате Кандауровой. Впрочем, от появляющейся в тексте уже взрослой повествовательницы мы узнаем, что ее родителей, хоть и позже, уничтожили фашисты, так что во времени повествования она тоже сирота.
В каждом из текстов все те же непослушные, но покоряемые волосы, отверженность, уродливое платье, унижения. Осеевская Динка не сирота, но редко видит своего революционера-отца; пойдя в школу, она остригает свои вихры... Сохраняются мотивы временной смерти и второго посвящения при выпуске из института. В книге Бруштейн девочка сравнивает тоскливый выпускной вечер с похоронами по третьему разряду, без музыки.
Таким образом, в повестях о детстве, о девочках сохраняется структура и общая семантика инициального мифа с некоторыми семантическими изменениями. Как и прежде, институт оказывается периодом «временной смерти», необходимой лиминальной фазой перед приобщением к новой жизни. Но девочки взрослеют и приобщаются не столько к школьному коллективу (эта линия отходит на второй план, становится фоном), сколько к революционной борьбе. Героически ведут себя при обысках Саша у Бруштейн, Динка у Осеевой: прячут револьвер, удачно водят за нос жандармов. Динка «временно умирает»: когда тонет в Волге — спасает ее Ленька, тот, что первым потом приобщит ее к революционным идеям, а когда «Динка прощается с детством», для нее он становится уже не братом, а женихом.
Порой происходит, говоря словами Проппа, «обращение» мифа: у Бруштейн показан не визит императора, но реакция — со стороны девочек прохладная — на его смерть. А роль «жреца» - учителя достается уже профессиональному революционеру Александру Сергеевичу. При ослаблении некоторых прежних констант усиливаются иные маркеры инициального мифа— например, архетипический персонаж трикстер (Меля-обжора у Бруштейн). У Бруштейн и Осеевой особая роль отводится дяде по матери, этому особо важному персонажу в инициации у многих народов. Бросается в глаза непременное присутствие в таких текстах названых братьев (почему-то это Леньки по преимуществу). Говоря в терминах юнговской теории архетипов, они выполняют функцию анимуса, мужского гармонизирующего начала, двойника.
Весьма красноречивый пример новой жизни старого инициального сюжета представляет собой книга Р. И. Фраермана «Дикая собака дянго, или Повесть о первой любви», книга о чувствах, основанная,в частности, на тургеневской традиции.[Балина М. Воспитание чувств à la sovietique: повести о Первой любви // Неприкосновенный запас, 2008. № 2 (58).]
И в этой школьной повести о чувствах мифологическая семантика инициации сохраняет сильные позиции. Мы вновь встречаемся с мотивом особой любви девочки к отцу. Отец исчезает на много лет, оставляя семью (трансформированный мотив сироты). Школа занимает в повести не главное место, но когда речь заходит о ней — возникают знакомые мотивы отчуждения и одиночества («Я всегда одна»), насмешки и клевета ровесников. В кульминационном моменте повести повторяется ситуация отторженности, оставленности: в комнате, «о которой все забыли», девочка надолго погружается в сон (временная смерть). По-иному орнаментированные, возникают мотивы друга-брата (Филька).
Самое здесь интересное — визит. Нет, не императора — место верховного жреца в советской школе занял знаменитый писатель, авторитетная фигура в новой системе ценностей на рубеже 1920- 1930-х гг. «Пусть это не Горький, думала она, пусть это другой. Но зато он приехал к ней, в ее далекий край, чтобы и она могла посмотреть на него своими глазами, а может быть, даже и прикоснуться к его шубе рукой».[ Фраерман Р. И. Дикая собака динго, или Повесть о первой любви. М.: Дет. лит., 1971. С. 65.] Эта судьбоносная встреча («Так вот она, справедливость! Вот настоящая награда за все мои обиды!»[Там же. С. 67.]) случилась накануне Нового года, что акцентирует семантику перехода в новый жизненный цикл. У Чарской знаменательная встреча институток с императором происходила перед Пасхой, у советского писателя Фраермана — накануне Нового года.
Героиня Фраермана была удостоена чести читать писателю со сцены свой рассказ (это напоминает повторяющийся у Чарской мотив девочки-поэтессы), преподнести цветы. Однако «с Таней случилось то, что хоть раз случается с каждой девочкой, — она пролила чернила».[Там же. С. 69.] Великодушный писатель, конечно, спас девочку в затруднительном положении. Здесь важна актуализация мотива девичьей инициальной крови: чернила — возможный субститут первых регул, которые, несомненно, наиболее красноречиво свидетельствуют о переходе в иное состояние.
Вполне развернут этот мотив, кстати, в повести «Детство Люверс» Б. Л. Пастернака (1923) — тоже повести о взрослении девочки. В ней эпизод первых регул назван «историей первой девичьей зрелости» и завершается изгнанием француженки-гувернантки, сближением матери и дочери, скорым переездом через еще одну важную в повести и в жизни Жени границу — между Европой и Азией.
Таким образом, в книгах о девочках инициальный миф поворачивается разными гранями. В повести Фраермана оказываются востребованными мотивы, связанные с возрастной индивидуальной девичьей инициацией, тогда как у Чарской (или Будогоской) важнее переход, связанный со вступлением в закрытое сообщество.
Интересно, конечно, проследить судьбу этой мифологемы и далее, но в рамках этой небольшой статьи можно лишь пунктиром обозначить его дальнейшую эволюцию.
Разумеется, «Жрец» обернется фигурой «Отца» народов. Существует богатая фильмография такого рода, все помнят знаменитую фотографию Сталина с бурятской девочкой — это один из самых распространенных плакатов сталинского времени. В современной литературе тема девочек востребовала семантику мифа инициации, но сместила акценты. В книге Улицкой «Девочки» (рассказ «Ветряная оспа») школьные подруги разыгрывают сцены свадьбы, совокупления, родов, и сама развернутая последовательность этого «спектакля» выдает его природу — посвящение во взрослый женский мир. Но здесь на первый план выходят мотивы «сексуально-биологические», ранее в повестях о девочках не проявленные.
Впрочем, социальные аспекты мифа важны не меньше. В эпизоде похорон Сталина в романе Улицкой «Казус Кукоцкого» неродные девочки Таня и Тома почувствовали, что стали сестрами, счастливо спасшись в день похорон Сталина на Пушкинской площади, — их ищет собственный (хотя неродной) отец. В романе И. Н. Полянской «Прохождение тени» тоже отец, грозное божество героини, радостно приносит весть о смерти Сталина.[Полянская И. Прохождение тени. М.: Вагриус, 2000.]
Девочки в названных романах постсоветского времени словно бы проходят новую инициацию, обратную: они переходят не из малого мира семьи в большой мир рода, но освобождаются из-под тотальной власти тирана тем, что переходят в сферу семьи, под власть отца.
Обряд девичьей инициации неожиданно разворачивается у В. Г. Сорокина. Буквализацию метафоры можно наблюдать в рассказе «Настя» сборника «Пир».[Сорокин В. Пир. М.: Ad Marginem, 2001.] Совершеннолетие отмечается здесь буквальным поглощением, девушку испекают в печи, расчленяют, съедают старшие семьи, рода.
Подводя итоги, заметим: миф девичьей инициации легко подвергается всевозможным трансформациям — переворачиванию, травестии, деконструкции — сохраняя структуру и общую семантику. Заполнение же структуры мифа-обряда новыми смыслами обусловливается идеологическими, эстетическими и прочими задачами времени. Но, конечно же, индивидуальными авторскими предпочтениями тоже. [Эти предпочтения иногда сами авторы афишируют не очень охотно. Вполне возможно, что сцена торжественной встречи с писателем в повести Фраермана навеяна инициальным обрядом еврейских девочек бат-мицва.
На это указывают многие детали в эпизоде. Но советский писатель не мог прямо высказать такое национальное своеобразие.]
Краткий анализ представленного, не исчерпывающего темы материала дает основание резюмировать: убить Чарскую невозможно уже и потому, что ее сюжеты и коллизии опираются на антропологические константы детства и взросления, зафиксированные в монументальных мотивах вечно возвращающегося инициального мифа.
@темы: статьи, Чарская, "Убить Чарскую..."